Воспоминания

Скачать текст

НА ЛИТЕРАТУРНОЙ ДОРОГЕ 

(Автобиографическая повесть)

Занятие литературной критикой сводится к искусству мыслить о литературе. Для того чтобы овладеть этим родом литературы, нужно обладать многосторонними знаниями и талантами, и прежде всего — уметь мыслить. Трудно объяснить, почему я оказался на каменистой стезе литературного критика и литературоведа. По своему воспитанию и образованию, я был идейно мало подготовлен к тому, чтобы самостоятельно мыслить в условиях нашего времени господства политики и острой классовой борьбы. 
Я родился в семье инженера в Киеве 5 декабря 1895 года. И место рождения и дата впоследствии, были передвинуты. Место рождения — на Москву (поскольку туда вскоре переехали мои родители),а дата рождения сдвинута на месяц позже. Так рассудили отец с матерью.
Мой отец, Люциан Теофилович Зелинский (1870-1941), родом из Люблина в Польше, происходил из старинного дворянского рода. Корни нашего «древа», которое как-то, для геральдической забавы на пергаментной бумаге изобразил мой отец, уходили к началу XVIII века. Мать моего отца, служившая гувернанткой в доме моего деда Теофила Яковлевича, гордого, но обедневшего шляхтича, была немкой.
Моя мать Елизавета Александровна Киселева (1869-1945), дочь врача, преподавала в гимназии русский язык и литературу. Эта высокая красивая женщина была человеком очень русской культуры. Ее речь была богата красками. Она хорошо знала народные сказки, пословицы, поговорки и родную литературу. Именно все это она сумела передать троим своим детям — моей младшей сестре Тамаре, младшему брату Вячеславу и мне. Еще тогда, когда мы не знали грамоты.
Голову отца, с большим лбом и светлыми, вьющимися волосами, я всегда вижу, сквозь череду годов, склоненной над чертежным столом, под зеленой лампой. Возвратясь со службы из частной строительной конторы Залесского и Чаплина на Б.Дмитровке, отец вечером снова садился за работу. За золотыми очками в его глазах светились безграничная деликатность и доброта. У отца и матери была довольно богатая библиотека, не только из книг художественных, но и книг по естествознанию, технике. Этот энциклопедизм интересов невольно передался мне. Научившись читать и писать лет шести, я очень полюбил учиться. Книги стремительно несли мою мысль и воображение и по векам истории, и по лучевым просекам вселенной. Я был напоен и захвачен восторгом открытий, которые находил в книгах. Иногда, словно очнувшись, разбуженный голосом матери, которая не позволяла нам, детям, читать за обедом, из книжных сфер я спускался в уют нашей семьи, внезапно очутившись в большой, просторной квартире. Отец менял их каждые 3-4 года. Когда я начал учиться в гимназии, мы жили в доме Котова в Лебяжьем переулке, возле Большого Каменного моста. Потом мы жили на Медынке около зоологического сада. А когда я перешел в университет, уже в Доброслободском переулке на Немецкой улице. Летом нас увозили на дачу. Просто снимали избы у крестьян где-нибудь в Ромашкове за станцией Немчиновка или в Перхушково, или в Сокольниках. Это был мягкий мир интеллигентной семьи. Это было существование, пронизанное добротой отца и лаской матери, И это была колыбель, под которой раскрывалась нечуемая тогда бездна социальных тревог, насилия и зла.
Москва моего детства и юности сегодня мне издали кажется полуисторией, полулегендой, о которой впоследствии писал Есенин:

Я любил этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия 
Опочила на куполах.

В этой Москве, когда мы, дети, спали, зимним рассветом, по темным улицам тянулась вереница плохо одетых людей на фабрики и заводы, по зову неумолимых и долгих гудков. В этой Москве в 1913 году я, семнадцатилетним гимназистом, стоя на тротуаре в толпе, видал торжественный проезд в коляске Николая II с Александрой Федоровной, прибывших к древнему престолу своих предков по случаю 300-летия дома Романовых. По этой Москве мчались лихачи «на дутиках», увозя кутящих к «Яру» или на виллу «Черный лебедь» Рябушинского. В этой Москве я любил пасхальные ночи с их песнопениями, звоном и толпой заказных свечек вокруг церквей. Мы, гимназисты, любили ходить к церкви Нечаянной Радости, что находилась в Кремлевском саду, внизу у стены против дворца. Во многих квартирах, в которых мы живали, еще не было электричества. Мы занимались и читали при свечах и керосиновых лампах. Эти квартиры, как, например, в дом Иевлевой в Зачатьевском переулке позади женского Зачатьевского монастыря на Остоженке, были самые милые. Окна квартиры на втором этаже, выходили прямо в сад. Во дворе росли деревья. И когда, вечером, я гулял мальчиком во дворе, на меня всякий раз наплывала теплая волна, когда мать зажигала свечу, ставя ее на подоконник, — это был зов домой.

Сегодня, возвращаясь в воспоминаниях к образам своего детства, невольно задаешься вопросом: почему детство всегда представляется человеку в мягких или даже розовых тонах? Не только у тех, кто вырос в обеспеченной среде, как Монтень, Франс или Толстой. Даже в своем страшном детстве Горький увидел и сохранил в душе не только темные, но еще и мягкие, светлые краски. Из каких глубин берет начало эта романтизация своего детства? Человек с младенчества берет в закладку все, что помогает выживанию организма, все жизнеутверждающее. Очевидно, прав Короленко, сказав, что человек создан для счастья, как птица для полета. А детство — это не только дар бытия, но и обещание будущего и поэтому — счастье человеческое.

И дальше, второй вопрос — проверяя себя, спрашиваю: что же из моего детства, прошедшего в сравнительно обеспеченной, но трудовой интеллигентной семье, пошло в закладку на будущее? Вижу, пригодилось многое. Не буржуазное, не чуждое новому коммунистическому миру: романтика знаний, любви к труду, чувство человеческого достоинства, чувство справедливости, добра, красоты. Воспитанием этих начал, действие которых я постоянно ощущал, я обязан отцу и матери, которые всегда стремились развить во мне эти начала.

В те годы, когда я жил в патриархальном деревянном домике в Зачатьевском переулке, я познакомился с Шурой Метнером (он погиб в Первую мировую войну в 1915 г.), а через него, еще юношей, я вошел в круг высоколобой московской интеллигенции, объединяющейся вокруг издательства «Мусагет», принадлежавшего Эмилю Карловичу Метнеру. Я помню концерты в четыре руки на двух роялях, в квартире Николая Метнера на Девичьем поле. Эти концерты задавали для себя и своих близких  Рахманинов и Метнер. В квартире старшего К.П.Метнера я еще тогда встречал многих из повелителей умов того времени: Валерия Брюсова, Андрея Белого, Эллиса и юную Мариэтту Шагинян, которая была меня старше лет на семь. В 1913 году, на вечере в «Обществе свободной эстетики», устроенном в честь возвращения К.Д.Бальмонта из-за границы, я впервые увидел Маяковского, тогда еще в желтой кофте. Впрочем, возможно, этот наряд запомнился мне и по какому-либо другому «футуристическому» выступлению.

Отец не очень сочувствовал моим увлечениям символистской и футуристской литературой. Но он не очень и вмешивался в мои занятия. И только слегка, иронически улыбался, когда находил на столе в моей комнате журнал «Весы» с эротическими рисунками Судейкина или книжку стихов, в обложке из холстины, с вызывающим названием «Простое как мычанье». И все-таки не художественная литература всецело поглощала меня, хотя задолго до того, как стать литератором, во мне, исподволь и незаметно, развивалось чувство слова. Я научился с детства смаковать вторую сигнальную систему и проигрывать ее от начала до конца. Ведь один мир фразеологических оборотов настолько богат, так может заворожить человека сложными мелодиями в семантике, в стилистике, в ритмике и т.п., что от этого словесно-смыслового мира и оторваться трудно. Здесь жизнь зыблется в поэтических формах, завораживая красотой.

Вторая сигнальная система, как назвал человеческую речь И.П.Павлов, — довольно замысловатая система. Во всяком случае, в ее рамках мы различаем речь художественную, научную, различаем стиль, слог, жаргон, кодированную речь, слово, приспособленное для выражения образного или понятийного мышления, знак или сигнал чистой информации и т.п. Какой бы профессии ни посвятил себя человек, он не может, в той или иной мере, не овладеть клавиатурой второй сигнальной системы. Тем более это относится к литературному занятию, и особенно к литературной критике (хотя некоторые правда, считают, что критические статьи можно писать помелом, во всяком случае, практикуют подобные способы). Так или иначе, но в 6 классе гимназии я был оставлен на второй год за неумение писать сочинения по литературе. Правда, тут много зависело и от учителя. И, когда в последующие годы, нашим учителем стал Виктор Викторович Симоновский, человек большого артистизма и эстетического чутья, он сумел не только меня, но и весь класс увлечь своей любовью к художественной литературе.

Жизнь образует удивительные случаи. Мой учитель В.В.Симоновский и учитель А.А.Фадеева — Степан Гаврилович Пашковский (в те времена, когда Фадеев учился до революции в Коммерческом училище во Владивостоке) впоследствии, встретившись в Москве, стали друзьями. Оба стали преподавать литературу в Институте международных отношений. Два учителя и два их ученика — все четверо познакомились и подружились.

Шестая гимназия помещалась в большом доме с ампирными колоннами около Третьяковской галереи, за высокой, литой из чугуна оградой. Из года в год, из месяца в месяц ходил я по залам Третьяковки, подолгу простаивая возле картин Репина, Крамского, Маковского, Васнецова, Верещагина, Коровина, Левитана, Серова. И тогда же мы, гимназисты, ходили на выставки «Бубновых валетов» и «Ослиного хвоста». Сказать по правде, кубисты Ларионов, Гончарова с суматохой линий и красок нам не нравились, казались чем-то напоминающими о смутной тревоге неспокойного мира. Я помню, как тяжело пережили мы нападение какого-то сумасшедшего с ножом, полоснувшего по картине Репина.

В рекреационном зале нашей гимназии (где ныне архитектурная библиотека) висели мраморные доски с высеченными на них фамилиями медалистов. Среди них был и Всеволод Пудовкин, который был старше меня на два класса. Позже, познакомившись ближе, мы не раз вспоминали наших учителей и окутанную розовой дымкой милую шестую гимназию.

Весной 1914 года я получил аттестат зрелости и подал бумаги для поступления в Московский университет на философское отделение историко-филологического факультета. Ненасытная жажда знаний тогда сжигала меня. Я был заряжен ею, точно электричеством. Я поступил на философский факультет, потому что хотел изучать философов и самому научиться мыслить. Но одновременно я хотел изучить и человеческое тело — анатомию, физиологию. Поэтому я посещал лекции и на медицинском факультете. Все же и этого мне было мало. Под руководством еще своего гимназического учителя математики А.И.Бачинского я приступил к изучению дифференциального и интегрального исчисления и других разделов высшей математики. На юридическом факультете я слушал лекции «белокурого Мефистофеля» И.А.Ильина по философии права и лекции по Гегелю. В 1926 году я его встретил на улице в Париже. Ильин, мой бывший профессор, постарался не узнать меня. Он был выслан за границу как член ЦК кадетской партии. В те времена он выступал в монархической газете «Возрождение» со статьями, в которых, ссылками на Евангелие, увы, доказывал необходимость насилия в борьбе с большевизмом.

В университете, в обоих больших зданиях на Моховой улице, кажется, не было аудитории, которая бы меня не манила. Я не жалел времени и для университетской и Румянцевской (ныне это библиотека имени Ленина) библиотек. Густав Густавович Шпет, у которого я занимался в семинаре по философской терминологии (кстати, этот факультативный семинар посещали всего два студента), сказал мне однажды: «Поглощать знания, господин Зелинский, иногда полезно как лекарство — в гомеопатических дозах. Важны не знания сами по себе. Макс Планк, ректор Берлинского университета, говорил, вступая в свою должность, что главная задача университета — это научить учиться. Подумайте над этим, Зелинский, главное — научаться учиться».

Шпет был высоким сухощавым человеком, очень умным и очень ироническим. Это был преданный поклонник Гуссерля. Но в личном общении был и увлекавшим и подавлявшим меня, низвергателем всех богов и авторитетов, философским демоном. Однажды, когда я попал к нему домой, он ввел меня в свой громадный кабинет, весь заставленный по стенам и посередине, стеллажами философских книг на многих европейских и древних языках. Сколько нужно жизни, чтобы освоить все это? — подумал я тогда.

Вскоре я понял справедливость совета сосредоточить свои усилия. Я оставил занятия по анатомии и физиологии. Тем более, дело подошло уже к практическим работам с прозектором.

Что и говорить, что в мои времена история философии от Платона до Канта и Гегеля преподавалась и трактовалась в идеалистическом аспекте. Неокантианцы едва ли не считались последним словом науки. А о такой книге, как «Материализм и эмпириокритицизм», никто из моих товарищей тогда и слыхом не слыхивал.

Однако, в вестибюле и в коридорах нового здания на Моховой, в студенческой столовке, у книжного прилавка, факультетского «Товарищества взаимопомощи», — повеяло иными ветрами. Повеяло политикой. Здесь в спорах я впервые столкнулся с партийными разногласиями, в яви увидел черносотенцев, кадетов, революционеров. В этой чересполосице студенческих дискуссий, страстных, но проводившихся с осторожностью (берегись доносов!), я очень скоро мысленно отнес себя к самым левым — к анархистам. Почему? He знаю. Это не было выводом мировоззрения. Оно не сложилось. Это был голос чувств, нравственный протест души против уродств и контрастов русской жизни, души, взлелеянной мягкой колыбелью семьи, чистых сфер науки, жаждущей справедливости.

Осенью 1914 года началась война. Через год отца призвали в армию. Мне сначала была дана отсрочка как студенту, а потом я был освобожден от воинской службы по болезни сердца. Впрочем, отца через полгода перевели в тыловую службу, после контузии и кровотечения, едва не унесшего его совсем. После какого-то смотра строительной роты в Сергиевом Посаде отца, уже пожилого человека, разжаловали из капитанов в прапорщики за то, что он явился на смотр в сапогах с галошами. Мир, в котором я вырос, мой дом с его патриархальной нежностью — все это стало тревожно разваливаться, и стремительно стал обнажаться совсем другой мир, другая Москва, другая Россия — серошинельная, мужицкая, рабочая, дымящая махоркой, сметающая на вокзалах, по случаю войны, все эти перегородки между разными классами, между вагонами синими, желтыми и зелеными.

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели,

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.

В мою душу снова, но по-иному, вошел Александр Блок. Раньше я поражался его музыке неуловимого: мгновенных настроений, зыблющихся красок закатов, отсветов городских событий, бегущих бликов, образов любви и красоты. Об этом удивительно написал Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке. Но от этой поэзии, близкой мне тогда, когда я уходил в философские утонченности, Блок своей книгой стихов «Ямбы» (вышедшей в издательстве «Алконост» в 1914 г.) неожиданно показал переход в живой и реальный мир. Это был блоковский «страшный мир».

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, —

Оттуда зримей мир иной …

Этот иной, новый мир, где, как я мечтал, не будет ни насилья, ни нищеты, приближался с громадной быстротой, точно поезд, шедший навстречу, ослепляя и оглушая светом фар, дымом, грохотом. Отца перевели на строительство Кронштадтской крепости военным инженером. Я давал уроки. И вот кумачи на улицах и хмель февральской революции. Я уже участвую в выборах в Учредительное собрание. Как отец и мать, мы все голосуем за большевиков по списку № 5, в Москве. События неслись с такой быстротой, что книги для меня перестали уже иметь прежнюю притягательную силу. Улица, митинги. Политика. Газеты всех партий: большевистская «Правда», «Дело народа» эсеров, «Русские ведомости» кадетов, «Раннее утро» просто для обывателей. Я поглощал все. Как писал друг моих дальнейших лет Илья Сельвинский в своей «Улялаевщине»:

Рушился мир из «сакса» и «севра»,

День

вставал

мглист.

Уже погодка серая от севера

Сыпала красный октябрьский лист.

В нашем доме никогда не было ни «севров», ни «саксов». Но и его, как тысячи и тысячи других домов, смыли события. Отец, как военный инженер, остался в Кронштадте, где подал заявление в партию большевиков. Мать и сестра поступили на курсы медсестер. Книги, эстетические изыски, математические тетради, анатомические и географические атласы, учебники по гистологии и химии (а химию я любил особенно, у меня был дома специальный шкаф для химических реактивов и для занятия по фотографии), все это было отброшено в сторону. И не только в сознании. Отброшено и фактически, потому что вся моя семья разбрелась. Наша библиотека, мой и отцовский архивы, посуда, одежда, — все это было сложено в сундуки, корзины и вместе в мебелью сдано на хранение в известные склады Кокорева. А когда мы, через пять лет, снова все собрались в Москве, все это, разумеется, исчезло. Вещи, хранившиеся в кокоревских складах, были реквизированы и розданы рабочим, переселившимся в квартиры буржуазии.

После капитуляции офицеров, белых юнкеров, мы, несколько «левых» студентов университета, образовали «группу содействия советской власти». Возникали в те годы и такие группы. Мне (видимо, в Лефортовском комитете большевиков) вручили винтовку и поставили охранять булочную на Немецкой улице. Длинная очередь, изнуренных голодом раздраженных женщин, большей частью работниц, стояла возле этой булочной. Она была еще закрыта. Ко мне подошел рабочий в сапогах и кожанке. Я был в шинели и студенческой фуражке. Попросил прохожий человек закурить у меня некурящего. Не обиделся на отказ, а весь еще переполненный пережитым, возбужденно сказал мне: «Слушай, студент, а здорово мы их меньшевиков сейчас, на собрании в Введенском доме разгромили. Только одни пенсне остались». На всю жизнь мне запало в памяти, как я покраснел от гордости, что он посчитал меня тогда своим и как со своим поделился этой победой.

Летом 1918 года я оказался в деревне Звягино Олонецкой губернии, приехав к матери. Туда, с севера под Каргополь, уже придвигался фронт английских интервентов. Я помогал крестьянам производить передел земли. Вот где пригодились мои знания по математике и умение быстро, в уме, производить сложения и вычитания больших чисел. Я шагал по полям Олонецкой губернии, среди болот и лесов, окруженный толпой крестьян — середняков, дезертиров и кулаков. Бедняки подняли голову. Кулаки были раздражены. Я для них был судьей, посторонний человек из Москвы. Они то и дело сбивались со слова «товарищ» на «барин».

Осенью 1918 года я приехал в Кронштадт и явился в большевистский комитет, где секретарем был приехавший из эмиграции Брегман. В студенческой фуражке и тужурке, напустив на себя максимально солидный вид, я вошел в кабинет к этому много повидавшему в жизни человеку.

— Я хочу работать с вами, — сказал я твердым уверенным голосом.

— С кем, «с вами»? — спросил, улыбнувшись, подняв голову от стола, этот сутуловатый человек.

— Как с кем? С вами, с большевиками, — ответил я.

— А кто вы такой? — спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.

— В университете я думал, что правы самые левые — анархисты, теперь я считаю, что правы вы — большевики.

Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:

— Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент.

У меня поднялось возмущение от обиды на этого мужчину в кожаной куртке. Но он вовсе не собирался меня обижать. Мало того, он очень примирительно спросил меня, даже не замечая, как вспотел мой лоб и длинные волосы.

— Вы кто по образованию?

— Я? Философ, — ответил я деловым тоном.

— О! — воскликнул мой собеседник с полным удовольствием.

— Как раз философы нам нужны. Мы посадим вас в газету, в «Кронштадтские известия» и назначим вас «статс-секретарем». Я не сказал, что назначу вас редактором, потому что у нас уже есть зиц-редактор, Соломон Абрамович Энтин. Но, как видите, он главным образом сидит в комитете партии. У нас не хватает людей, — точно извиняясь, добавил секретарь Брегман. — И кроме того, мы каждую неделю ему влепляем выговор за какие-нибудь грехи по газете. При царе зиц-редакторов в тюрьму сажали, мы ограничиваемся выговорами. Вы замените его на благородном посту внедрения политических знаний в матросские и красноармейские массы.

Так я стал фактическим редактором газеты, которую в значительной мере издавал при помощи ножниц, клея, вырезок из других газет, а также бюллетеней РОСТА. Писал и сам политические статьи и военные обзоры под псевдонимом «Геншев».

В редакции ежедневно появлялись матросы-поэты. Свой разговор они обычно начинали с того, что клали на стол свой маузер, потом вынимали простыни стихов и требовали немедленного напечатания их сочинений в газете.

— Ты учился небось на народные деньги, студент. Все вы, интеллигенты выросли на крови народа. — И тут голос матроса переходил на нежнейший шепот: — Так черта ли нам с тобой тут канителиться. — Шепот переходил в орудийные раскаты. И иногда требовалось больше часа, чтобы успокоить автора, нередко находившегося в непреодолимом конфликте с элементарной грамматикой.

Я вступил в комсомол. Я выступал на митингах то на Якорной площади, то в полутьме матросских трюмов на броненосцах. В этой полутьме качались люльки с людьми, которых история призвала построить новый мир.

Я был допущен в тот избранный круг руководителей города, которые собирались в бывшем офицерском собрании, где нас кормили щами и давали полфунта превкуснейшего в мире хлеба.

—  Хороший ты парень, Зелинский, — изредка замечал продкомиссар, сумрачный матрос, размером в косую сажень. Он хлебал щи с такой силой, что ломались деревянные ложки. — Хороший парень, но морда у тебя белогвардейская.

Присутствовавший за обедом председатель Кронштадтской Чека Алеша Кондаков, обвешанный двумя маузерами и в фуражке, которую он не снимал никогда ни летом, ни зимой, ни в комнате, ни на собрании, — замечал замогильным голосом:

— И смотри, как бы мы тэбя ненароком, не расстреляли. — Эта сцена повторялась несколько раз и неизменно доставляла удовольствие всей кронштадтской головке.

Старые большевики-эмигранты, матросы, комендант крепости — цвет начальственной столовки смеялись и грохотно, и тоненько, но так дружно и облегченно, что все мои обиды сразу проходили.

— Ничего, студент, — добавлял Алеша, хлопая меня по плечу, — иди в свою контору, просвещай трудящиеся массы. — И, между прочим, был такой случай, когда он спас мне жизнь.

Так началась моя литературно-критическая деятельность. Тогдашний председатель совнархоза любил «Евгения Онегина», но признаться, мне пришлось притащить и прочитать ему текст, чтобы убедить его, что Гремина у Пушкина не существовало. Он все запомнил только по опере.

Я, как «спец» по литературной части, должен был объяснить своим старшим товарищам роль и значение стихов Блока, Есенина, Андрея Белого, пролеткультовских поэтов, которые начали печататься в газетах. По правде говоря, мои старшие товарищи, за исключением председателя совнархоза, относились к литературе довольно иронически. Но мои критические разборы за похлебкой — слушали.

В те времена литература для этих занятых, накаленных борьбой, всегда находящихся в напряжении людей, знавших только политику и одну политику — была чем-то вроде передышки, да и то в обеденное время. И как-то все у меня перевернулось в голове. И «Критика чистого разума», которую я изучал в университете, и интегралы, рифмы и химикалии, — все это начало незаметно приобщаться совсем к новому делу. Словно бросила меня судьба в новый мир, как щенка в воду. И должен был я сам выбираться на берег. Многое было страшно, трагично, грозно, особенно в месяцы убийства Урицкого, ранения Ленина. Шла Гражданская война. Я, как военный корреспондент РОСТА, был участником первого съезда, в мае 1919 г. Выезжал на фронты. Было в том новом океане, в который я погрузился, нечто меня захватившее до конца. Полюбил я эту новизну. Захотел я всему этому выучиться и разобраться. Вот она, «Критика практического разума», — думал я. Не у Канта нужно было учиться критике этой и разуму этому, а надо было учиться в этой революционной буче. И я стал учиться новому с той охотой, с какой я вообще учился, потому что любил учиться.

Итак, годы Гражданской войны я провел на фронтах, как военный корреспондент РОСТА, и за столом фактического редактора газеты. Я научился в запахе типографской краски чувствовать то, что мы называем сегодня великими битвами истории. Я научился различать голоса миллионов взволнованных людей. Научился в типографии стоять за талером и верстать газету. Я слушал Маяковского, как он читал «Левый марш» в Гвардейском экипаже, в Петрограде. Слушал речи Володарского, Луначарского. Я научился читать вновь выходившие альманахи или журнал Андрея Белого и Александра Блока «Записки мечтателей», вперемежку с железными декретами новой власти в газетах,  читал все это в задымленных теплушках, на верхней полке вагонов, мчась в очередную командировку, я шептал слова Баратынского: «Когда возникнет мир цветущий из равновесья диких сил». Эти слова неведомый мне тогда Николай Тихонов взял эпиграфом в своей новой книжке стихов «Орда». «Орда», «Брага» — в самих названиях этих книг словно пенилось время и опьяняло романтикой. Я читал тогда стихи Демьяна Бедного, изданные на бумаге для обоев, и слышал, как грохотали мужики в красноармейских шинелях, разворачивая эти брошюрки. Они помирали со смеху, представляя себе генерала Врангеля в лаковых сапожках, окруженного барской сволочью. Они помирали со смеху потому, что представляли себе, как всадят ему штык в его генеральский зад с лампасами и он полетит кувырком через Черное море, море — синее, как украинская криница.

Имело ли это все отношение к рождению новой литературной критики? Да, это все имело отношение. И это новое знание жгло душу покрепче, чем формула серной кислоты Н2 S04.

Хотя я был, так сказать, одним из первых «грамотеев», пошедших на службу к советской власти, но, глядя на себя со стороны, вижу теперь, что был заряжен не столько жаждой искать «отголосков недозволенных идей». Скорее наоборот, я мечтал быть следопытом нового, его исследователем, участником какой-нибудь экспедиционной партии, отправившейся для познания путей в новый мир. Но до окончания Гражданской войны, я был при политике, на живой практической работе, в газетах РОСТА, в Украинском Совнаркоме (где был секретарем малого Совнаркома). Был и такой период, когда я считался одним из знатоков по борьбе с махновщиной и бандитизмом на юге. Но мне, как редактору секретной информации, при правительстве Украинской ССР, стекались данные от комитета бедноты, сельсоветов, отрядов BOXP — о движении различных банд.

И я по вечерам, подсев к машинистке, передиктовал все эти груды телеграмм, донесений и записок в одну общую сводку. Эта сводка печаталась на папиросной бумаге в десяти экземплярах. И первый ее экземпляр шел В.И.Ленину. Тогдашний председатель Всеукраинской Чека Балицкий с некоторым изумлением рассматривал мои бумажные плоды, быструю ориентацию в военной и политической обстановке.

— Пошел бы ты, Зелинский, в Чека работать. С нами не пропадешь, и веселей будет.

Однажды он меня пригласил (дело было в Харькове) на допрос главаря банды Ангела. Был этот Ангел в изящной суконной поддевке, обшитой молодым барашком, и в красивой папахе, заломанной на затылке.

— Пришли посмотреть на меня, пане-товарищи, — сказал он с усмешкой. — Одну иголку в сене нашли и дивитесь. Ну что ж, дывитесь, — прибавил он на украинский лад. И в голубых его, навыкате глазах, я увидел остановившийся yжac десятков еврейских девушек, изнасилованных и замученных им, в местечках под Житомиром и Бахмачем. Ангел особенно любил девушек и насвистывал при этом арии из оперы Гуно «Фауст».

В Харькове я работал в газете с Владимиром Нарбутом. И мне пришлось крепко хлебнуть всего того, что выпало на долю интеллигентного бродяжьего люда в годы Гражданской войны. Когда была война с белополяками, я работал в Киевском отделении РОСТА. Н.Подвойский, с которым мне приходилось часто встречаться по работе, предупредил меня, что Киев может быть оставлен. А я заболел вскоре сыпным тифом. В санитарной теплушке вывезла меня тогда мой верный друг, дочь кронштадтского рабочего Кина Михайловна Рафинская. Когда меня несли по коридору больницы, то раздавленные вши трещали под сапогами санитаров. Может быть, эта почти легендарная деталь объяснит современному читателю победившей Советской страны, почему в те времена на вокзалах и общественных местах висели плакаты: «Или вошь, или социализм». Наконец, почти после пятилетнего отсутствия, я вернулся в Москву 1922 года.

Меня перевели из Совнаркома УССР в Харькове на работу в Украинское постпредство в Москве. Оно разместилось в двухэтажном красивом особняке владельцев Нарвской мануфактуры баронов Кноппов, в Колпачном переулке на Покровке. В те годы, когда военные люди носили остроконечные шлемы русских богатырей, тогда и в канцеляриях любили высокие наименования — слово «чрезвычайный» (комиссия или уполномоченный) не сходило с уст, что, вероятно, отвечало ощущению времени. Ведь и борьба с неграмотностью происходила в чрезвычайном порядке. Я не только был назначен завотделом секретной информации постпредства, но и получил почти загадочный титул «особого секретаря управления делами СНК УССР в Москве», что и удостоверялось специальной книжечкой с фотографией длинноволосого юноши и с громадной сургучной печатью.

Я поселился с женой в общежитии Постпредства. Родился сын Кай, но почти вся его жизнь с пятнадцати лет (он умер сорока лет) прошла в подвижнической борьбе с туберкулезом.

Это была уже другая Москва. По-прежнему булыжная, еще более обветшавшая, нэповская, но это была Москва надежд и дерзаний. Самых романтических. Например, пятая или шестая (точно уже не помню) годовщина Октября была ознаменована исполнением Интернационала оркестром, состоявшим из гудков всех московских заводов и фабрик. Все гудело. Я в это время стоял в рядах краснофлажных демонстраций. Мелодию Интернационала нельзя было уловить в этой симфонии или, вернее, в мощном реве гудков. Но Интернационал звучал в нас самих. Как я писал в те годы: «Мы только начинаем свой рост со всем энтузиазмом юности, со всем бодрящим ощущением, что это только именно начало, с дерзостью революционеров, с пластичностью молодого организма».

Куда пойдет страна? Об этом шли дискуссии в партии. ХIV съезд определил главный маршрут — индустриализацию. Возникали издательства, толстые журналы. В редакции приходили новые люди. Писатели сбивались в группы и союзы. Искали. Я хотел понять, что происходит в мире: в науке, в искусстве, в экономике, в человеческой культуре в целом.

И вот я снова обратился к книгам. Я покупал все выходившее в издательствах. И книги Луначарского, и «Философию искусства» Гаузенштейна, и «Итоги современного естествознания» Николаи, и книги по истории, математике, физике, химии, и «Закат Европы» Шпенглера. И прежде всего мои руки потянулись к первым изданиям марксистских книг и сборников по искусству, этике, теории познания, диалектическому материализму. Начинают выходить сочинения Ленина и Плеханова в картонных желтых обложках. Для меня все это было целым откровением, «Азбука коммунизма» стала новой библией.

Снова растут стопки книг, складываемых на подоконники, на шкаф, на стол, под кровать. Рождение новой библиотеки запомнилось, как рождение первенца. Ведь это было датой нового этапа в духовной жизни. И новый опыт, новые интересы, пришедшие вместе с революцией, отразились и в том, что я стал искать разгадки нового и поддержки в исканиях у своих старых друзей — в книгах.

Начало 20-х годов — и потом встречи с людьми. Напротив Колпачного переулка, на Покровке, жил Юрий Либединский. Шутили: «испанский гранд» — черная волнистая шевелюра и остроконечная бородка книзу. Его жена, Марианна Герасимова, — красивая, романтическая и строгая, как кристалл, — была нашим общим судьей. Дмитрий Фурманов, розовощекий, словно юноша, во френче и ясный, излучавший идейность, как добро, как веру. Угловатый, с сектантской непримиримостью Лелевич. И потом вся «напостовская» компания. На третьем этаже в доме Герцена, на Тверском бульваре, в двух небольших комнатушках — рапповский штаб во главе с круглоголовым Авербахом в толстом пенсне. Казалось, он был создан природой для литературных драчек. И его голос перекрывал шум любой аудитории,

В Кривоколенном переулке на Мясницкой с улицы был вход в редакцию «Красной нови». Там сидел Александр Константинович Воронский. Познакомился в «Круге» с Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Павленко. Подружились. В редакции встретил Сергея Есенина. Это было в конце 1923 года. Лицо белое, чуть припухшее. Он только что возвратился из Америки. Расспрашивал поэта о ней. Посмотрел на меня очень умными, чуть прищуренными глазами и сказал: «Не увлекайтесь. У них штаны на подтяжках, а у нас на ремне. Затянем потуже — бежать легче. А поэзия здесь — в России». Я тяготел к лефовцам. Маяковский мне позвонил сам после одной моей статьи — «Стиль и сталь» в «Известиях» (1 июня 1923 года). Я бывал на всех встречах Маяковского в Политехническом, бывал и у него дома, и на Водопьяновом переулке у Бриков, и позже в Гендриковом переулке. Асеев, Шкловский, Брик — каждый оставил тогда след в моей душе.

И вот между комнатой Сельвинского на Бронной и моей комнатой на Колпачном зарождается идея создания своей литературной группы. Мы — конструктивисты. Мы — это Агапов, Инбер, Аксенов, Габрилович, Луговской, Багрицкий, Панов (Туманный), Квятковский, наконец, Сельвинский и я. И мы рванулись «по степям, по сизым стихийной верой своей истекать» (Сельвинский). Что нас свело воедино? Богиня культуры, одетая в спецовку нового мира. Мы были обуреваемы жаждой вывести из пафоса переустройства старого мира некий общий принцип торжества разумной техники и культуры. Пусть разум и техника торжествуют в закладке стиха, в архитектуре, в деревне, в искусстве, на площадях, в умах. После пережитых войн все взывало к созиданию — и хибарки в центре Москвы, и стихи неоклассиков. Послевоенная разруха словно провоцировала на то, чтобы выбросить флаг организации, культуры и техники. Пролетарский поэт Алексей Гастев оставляет стихи и организует Центральный институт труда (ЦИТ). Первый директор РОСТа, до революции живший в эмиграции, в Лондоне, П. Керженцев, выпускает книги о научной организации труда (НОТ). Эренбург в своей книге, вышедшей на русском языке в Берлине, «А все-таки она вертится» (1922), признаваясь в своей полной неосведомленности в экономике и политике, извещает о нарождении нового конструктивистского стиля, Эренбург заявил, что «искусство состоит в тесном родстве с математикой». Однако родину нового стиля (особенно в архитектуре) он открывал в Америке и писал: «Безусловно положительным симптомом является возвышение молодой здоровой Америки над Европой». И уже как продолжение идеи о роли техники в руках капиталистов — его сатирический роман «Трест Д.Е., или История гибели Европы».

М.Горький позже писал о себе, что его послеоктябрьские ошибки были связаны с переоценкой роли интеллигенции и недооценкой сил и возможностей в строительстве культуры рабочего класса. Горький был истовым культуропоклонником.

Выходили наши конструктивистские сборники: «Госплан литературы» (1925) и «Бизнес» (сданный в начале 1927 года, но вышедший в начале 1929 года). Тогда же вышла и моя теоретическая книга «Поэзия как смысл». Вышла эпопея Сельвинского «Улялаевщина», его роман в стихах «Пушторг», сборник стихов Луговского «Мускул», поэма Багрицкого «Дума про Опанаса» (1924). Сборники стихов Веры Инбер, «Человек в зеленом шарфе» Н.Панова (Д.Туманного).

Произведения конструктивистов были взяты под огонь. Не здесь, не в автобиографии, производить разбор и упований и ошибок, и «болей бед и обид». Нужно изучение истории, документации, архивов, переоценки сказанного. Скажу о субъективном. Нами владела искренняя любовь к социалистической революции, жажда революционного созидания, богомольное отношение к науке и культуре. Поляризация двух миров уже тогда представлялась в облике двух стран, о которых еще Герцен писал, что «эти два мира противоположные один другому, и между которыми есть своего рода сходство — Североамериканские Соединенные Штаты и Россия». «Русский революционный размах и американская деловитость». «Марксизм плюс американизм». Нас пленяли эти формулы. Что-то взять там, на Западе, у главных капиталистов. Их технику, чтобы бизнесменов победить их же оружием.

Альтернатива капиталистического Запада и советского Востока особенно живо ощутилась мной в Париже, где я почти год (1926) был корреспондентом «Известий» и литературным помощником нашего посла. Париж произвел на меня глубокое впечатление. Поездка в капиталистическую Европу произошла при драматических обстоятельствах. Я ехал в соседнем купе с Теодором Нетте (с которым меня познакомил Маяковский) и был свидетелем его трагической гибели и ранения Махмасталя. Последний передал мне дипломатическую почту, которую я доставил в наше Полпредство в Риге.

В Париже состоялось мое сначала заочное знакомство с Борисом Пастернаком. Он стал писать мне (видимо, узнав мой адрес у Асеева или Маяковского). Его книга стихов «Сестра моя жизнь» (1922) была со мной, как свидетельство того необычайного, что происходило в России. Я был пленен поэтической феноменологией Пастернака, его утонченной зоркостью, позволявшей различать в природе то, что не видит никто. Однако наше знакомство состоялось не на почве стихов. У меня сохранилось несколько писем поэта, в которых он просил меня (имея в виду мои возможности по работе) заступиться и оказать помощь некоторым людям, попавшим в беду. В частности, помочь временно высланному в Берлин редактору журнала «Россия» Исайе Лежневу. В начале 30-х годов, получив разрешение вернуться в СССР, И.Лежнев опубликовал книгу «Записки современника», тронутую психологически оправданным самоедством и мажаевщиной. Через некоторое время Сталин рекомендовал автора этой книги в партию.

Нас критиковали за то, что мы переоценивали технику и недооценивали фактор классовой борьбы. Значение последней, в свою очередь, переоценивалась с каждым годом. Она накалялась, разрасталась, наконец, стала облекаться в государственные формы нарушения человечности и законности. Так стало позже при Сталине. Еще трудно теперь, хотя и в свете новых исторических фактов, обозначить и переоценить различные ступени и меру насилия, неизбежного в классовой борьбе, изменявшейся от года к году. Очевидно, в освещении тех времен, когда на баржах, по северным рекам, везли со всех концов страны кулаков с их семьями, упрек в непонимании творившегося, очевидно, был правилен. Мы не были политиками. «Печальные дети, что знали мы», — как писал тогда Багрицкий в поэме «Последняя ночь». И мы были внушаемы, соглашаясь иногда с неправильным, потому что хотели верить в доброе. Мы были преданы революционной Родине.

Но я благодарен судьбе за то, что мои зрелые годы прошли под знаком тесного общения и дружбы с замечательными советскими поэтами и писателями. Сельвинский, Багрицкий, Луговской, Инбер, Агапов…. Мы все — не только я один — обязаны им и более глубоким пониманием литературного процесса и развитием поэтического чувства и художественности слова. Я учился у своих товарищей и умению мыслить о сегодняшнем. Как бы ни относиться к их отдельным произведениям, но это думавшая литература, литература исканий. Скажу больше: многое надо перечитать заново, чтобы понять ранее не замечавшееся, особенно у Багрицкого и у Сельвинского.

Я был покорен мощным талантом Сельвинского, когда впервые встретился с ним в 1922 году. С волнением и изумлением я наблюдал, как своим крупным почерком он на глазах создавал на бумаге целые толпы человеческих образов, теснившихся в его голове. Маяковский запомнил одну песню из «Улялаевщины» — «Ехали казаки». Меня покоряло все: размах, темперамент, виртуозное владение стихом. Кажется, с самыми трудными формами стиха Сельвинский расправлялся так же, как тяжеловес со своими штангами. Он только сам добавлял себе нагрузку. Мейерхольд и Луначарский хвалили его пьесу «Командарм 2». Но когда Мейерхольд пригласил меня на генеральную репетицию, я, увы, убедился в том, что дал пьесе совсем другое толкование.

Когда летом 1927 года я жил у великолепного Максимилиана Волошина в Коктебеле, у этого поэта с лицом и фигурой Зевса, то невдалеке жил молодой Сельвинский. Он вставал на рассвете, купался в море, управлялся с гантелями, а потом весь день, занавесив окна от жары, сидел за маленьким столом. Он рубал стихи, как забойщик уголь. По сто строк в день. Его каторжный труд изо дня в день, из года в год вызывал уважение. Сельвинский, чеканщик афоризмов (ими насыщены его поэмы, драмы и трагедии), писал, что: «Совесть — стихия поэта». Но мне кажется, что он мог бы обратиться к своей музе со словами Валерия Брюсова: «Трудись, мой вол», и, пожалуй, еще больше его стихией было трагическое самоутверждение. Он шел сквозь битвы времени, видя себя, подобно Уолту Уитмену, переступающим границы, расширяющим горизонт.

Мы встретили новый, 1924 год вместе с Маяковским у художника Штеренберга, в доме на Рождественке. А в 1928 году Н.Асеев уже парирует статьей «Страдания молодого Вертера» (в журнале «Новый Леф») мою статью «Идти ли нам с Маяковским» (журнал «На Литпосту»). Увы, я был не одинок в непонимании исторического дела Маяковского. Слышались не только голоса Воронского и Полонского. Различались в дискуссиях голоса и Фадеева, и Авербаха, и Безыменского, и других руководителей РАППа. Кипели дискуссии. В 1928 году Маяковский и Брик пригласили меня к себе на квартиру в Гендриковом переулке. Цель — ликвидировать разногласия на принципиальной основе и объединиться против Полонского (после его статьи в «Известиях» — «Леф или блеф»). Не договорились. После «Бизнеса» разошлись совсем. Тогда же приезжает из Сорренто в Москву А.М.Горький. Пригласил Сельвинского и меня к себе в дом на Малой Никитской — знакомиться. A.M. понравилось, когда сказал ему: «Главное сейчас — переучиваться, ведь все в жизни идет по-новому». «Учиться всегда полезно, но не так, чтобы грабли по лбу хлопали — «граблеус»», — заметил при этом Горький.

Всякая человеческая жизнь — всегда приобретение опыта. Жизнь — это также цепь утрат, которые осознаются все острей и больней с годами. Но она также и постоянное учение. Она и цепь испытаний разума, воли, мужества. И нравственная школа. Прежде чем научиться создавать книги — книги создавали меня. Но создавала и жизнь. Никогда не казались мне столь справедливыми рассуждения Н.Чернышевского о том, что не литература, а события воспитывают нации и людей. Н.Чернышевский выливает в некотором роде ушат холодной воды (особенно в статье о Лессинге, «В заметках о журналах») на головы страстных болельщиков изящной словесности.

Писатели, педагоги, библиотекари, лекторы давно сумели воспитать в массах десятки, сотни тысяч литературных болельщиков. Да и то сказать, если вспомнить слова Белинского о себе («Я литератор — говорю это с болезненным и вместе с гордым убеждением. В литературе расейской моя жизнь и моя кровь»), то как не поддаться их убеждающей силе. Как можно быть настолько мертву, оставаясь нечувствительным к человеческой власти и эстетическому обаянию таких истинных богов читающего мира, как Пушкин или Шекспир, Гете или Толстой, Бальзак или Достоевский, как Лермонтов, Герцен, Тютчев, Чехов. Разумеется, Чернышевский как литературный критик был далек от недооценки художественной литературы. Но как политический боец он утверждал, что «литература почти всегда имела для человеческой жизни только второстепенное значение». И доказывал этот тезис на примерах из литератур английской, итальянской и других народов. Говоря о себе, не могу признать, что в моей жизни литература имела второстепенное значение. Однако свидетельствую, что в начале 30-х годов исторические события, когда в годы первой пятилетки словно дрогнула вся страна, когда, как в дни Октября 1917 года, произошли коренные революционные сдвиги и в укладе жизни, и в умах людей, — в те времена почувствовалось и нами, литераторами, что не литература, а политика — вот кто бог и властитель умов. И литература, если она хочет существовать, должна быть поднята на уровень политики и стать ее частью.

События неслись с такой быстротой, что осознание их художественной литературой не поспевало. Словно История совершала один танковый прорыв за другим, оставляя в тыле недоумевающих. События повелевали учиться в первую очередь у них, словно доказывая правоту Чернышевского.

Года 30-е, 40-е, 50-е… Перечисление одних дат различных событий может стать оглавлением многотомной истории.

В феврале 1930 года самоликвидируется Литературный центр конструктивистов, как и новая группа Маяковского «Реф». Маяковский, Багрицкий, Луговской вступают в РАПП. Я печатаю в журнале «На литературном посту» статью «Конец конструктивизма», написанную самокритически истово и с романтической верой в окончательную правоту всех тогдашних критиков конструктивизма, вряд ли отмеченную подлинным историзмом. Впрочем, едва ли видимое сегодня было достижимо тогда.

В апреле прощание с Маяковским. А через несколько месяцев я уже командирован в деревню (в Удомельский район Тверской губернии) как корреспондент «Правды», который должен следовать по следам событий сплошной коллективизации, как свидетель раскулачивания и образования первых колхозов и коммун. Окунулся в глубину событий. Работал в коммуне «Красный артиллерист». Был культработником, пропагандистом. Потом написал о сельской коммуне книгу рассказов и очерков «Преодоление деревни». Напечатал в «Новом мире» два-три рассказа. Опубликование всей книги тогда отложил из-за очерка «Протокол удомельского головокружения». В 1933 году поехал с художником Н.Н.Купреяновым в один из первых колхозов Рязанской области (Сасовского района). Написал документальную повесть «Семейная хроника Ларцевых», которая вышла отдельной книжкой в Ленинграде.

Сельвинский, после его «Декларации прав поэта», с ее трагическими словами, что «вся моя жизнь лишь каталог сложных ошибок» (эти слова повторит о себе в январе 1950 года на ХIII пленуме СП СССР А.Фадеев), осенью стал работать электросварщиком на Электрозаводе.

РАПП был ликвидирован через два года, 23 апреля 1932 года (как и все остальные группировки и союзы), и образован единый союз — Союз советских писателей.

Помню свои чувства тех лет. Может быть, они сродни чувству моряка, готовящегося к выходу в открытое море, или чувству крестьянина, входящего с семьей и имуществом в колхоз. Закрылся журнал «На литературном посту», с его хлесткой литературно-критической публицистикой, с ее лозунгом — «Союзник или враг». Вероятно, эти ощущения были близки и другим литераторам, которым предстояло занять свое место в обширной, многонациональной семье советских писателей, соединенных в общем деле.

В эти года особенно проявился истинно человеческий талант А.М.Горького как собирателя и вдохновителя советских литераторов. Затевались им журналы и всякие иные литературные мероприятия. Собирал он людей пишущих, ищущих. Не перечислить всех осуществленных и неосуществленных замыслов Горького. Затевались журналы крестьянские, и «Молодой колхозник», и «Наши достижения», и «История гражданской войны», и «История фабрик и заводов», и «Люди двух пятилеток». Последний замысел так и не осуществился. Помню, собрались мы как-то довольно рано у Горького, чтобы обсудить, в каком духе проводить беседы и затем обрабатывать стенографические записи с виднейшими командирами пятилеток: начальниками крупнейших строек, парторгами, бригадирами. Только расселись за длинным столом в столовой (я оказался как раз напротив А.М.), как подошел секретарь Горького, Петр Петрович Крючков, и, наклонясь к нему из-за спины, прошептал на ухо: «Иосиф Виссарионович у телефона». Кажется, никто, кроме меня этих слов не слышал. Горький торопливо встал и быстро направился к телефону в свой кабинет. Потом, видно, вспомнил, что он — Горький, осадил себя и пошел медленно. Возвратившись чуть взволнованным, потирая усы, сказал как бы невзначай, во время выступления одного писателя, сильно налегая на «о»: «Вот тут-то старшие товарищи говорят, что не очень-то надо деньгами разбрасываться. Экономить надо».

Сталин, конечно, знал, что из этого начинания Горького (портреты людей двух пятилеток) вряд ли что могло получиться. Он-то знал, что деньги будут истрачены зря, так как где-то впереди многих командиров пятилеток, которых Горький собирался увековечить, ждали тюремные решетки и лагеря. Так оно и получилось. Деньги и силы были потрачены зря. Впрочем, немного раньше Ягоде (который был женат на сестре Авербаха) удалось при посредстве Горького (весьма ценившего организационную помощь Авербаха, Киршона и других рапповцев) вовлечь большую группу лучших писателей страны во главе с Алексеем Толстым в поездку по Беломорско-Балтийскому каналу с посещением лагерей — для написания большой коллективной книги об этом строительстве.

Я, один из участников этой поездки и соавторов этой книги, однако, осмелился написать Горькому о лакировочных опасностях так называемой «целлофановой литературы» (книга о Беломорканале вышла в блестящей целлофановой суперобложке). Я писал, что победы будут непонятны, если не показать трудности, через которые мы прошли к цели. Горький, утверждавший прежде всего пафос героического в нашей жизни, подверг меня критике в печати, хотя и не называл моей фамилии.

Не могу сказать, что был близок к Горькому. Просто попал в поле его зрения, как и сотни других людей. И он притянул меня к себе, чтобы дать задание, направить силы. Скорее удивительно, что заинтересовался критиками. Критический жанр, как сегодня, так и тогда, десятилетиями считался отстающим. А в отсталый район, не выполняющий хлебопоставок, как известно, внимание (как и товаров) не завозят. Кое-что Горькому из моих писаний нравилось. Например, «лирическая тетрадь» (особенно главка о начинающем тогда поэте Я.Смелякове). Напечатал в альманахе «Год шестнадцатый». Но, пожалуй, Горький чаще слыхал обо мне через приближенных к нему рапповцев — Авербаха и Киршона. Возможно, потому Горький пригласил меня в числе других писателей на встречу у него на квартире со Сталиным и другими руководителями партии и правительства 26 октября 1932 года. На этой встрече тогда шел разговор о социалистическом реализме и «инженерах человеческих душ». В этот раз я особенно близко видел Горького рядом со Сталиным. Чувствовалась в настроении хозяина дома, принимавшего хозяина страны, то ли неуверенность, то ли внутреннее беспокойство. Может быть, потому, что разошлась его паства: Фадеев песни пел, Шолохов все был где-то в стороне.

Много раз бывал я у Алексея Максимовича и дома, и на его загородной даче в Горках. И всякий раз, вглядываясь в его лицо русского мастерового, с резкими морщинами, нависающими усами и испытующим взором, мне вспоминался роденовский «Мыслитель». Я видел эту скульптуру во дворе мастерской Родена, находившейся недалеко от нашего посольства в Париже. Ее идея — трудолюбие мысли. Горький оставлял впечатление не писателя — «витии». Он был воплощением трудолюбивого разума. И в социалистической революции он приветствовал прежде всего торжество разума и труда. Вспоминая людей, которых я встречал в его доме, вижу, что он читал их всех как книгу бытия. И чудаков, и мировых ученых, и критиков, и поэтов, и рабочих, и мужиков, и сектантов. Всех.

Ромен Роллан, приезжавший летом 1935 года в СССР, захотел меня увидеть и познакомиться. Очевидно, потому что жена Роллана, Мария Павловна, перевела ему, когда они жили в местечке Вильнев в Швейцарии, мою большую статью «О Ромене Роллане», напечатанную в «Новом мире».

Роллан пригласил меня, как и группу других писателей, на дачу А.М.Горького, у которого он остановился. Роллан сидел во главе длинного стола, прикрытый накидкой из тонкого серого сукна, хотя было тепло. Он говорил устало-тихим голосом и произвел на меня впечатление очень утомленного человека. Горький не вмешивался в беседы, происходившие в большой столовой с окнами в сад. А.М. стоял в коридоре, в неизменной своей голубой рубашке, потягивал папиросу в мундштуке. Казался, прислонясь к стене, несокрушимо здоровым и посмеиваясь говорил нам баском, кивая на то, что происходило в столовой:

—    Вот так каждый день людей перебирает.

Занятно. Роллану шел тогда семидесятый год, но он пережил Горького на целых двенадцать лет. А.М.Горький умер следующим летом. Роллан сказал мне:

—  Я читал вашу статью. Хотел вам писать, чтобы ответить на некоторые пункты. Не хватило времени. Вы пишете как француз, но мыслите как русский. Мне хотелось объяснить вам свои слова, что значит «пробиться к народу». Мне действительно было труднее, чем Горькому, живя в Западной Европе, прокладывать себе путь к социальной истине.

Мы говорили долго. Очевидно, Роллан, до которого дошла искренность тона статьи, все же был несколько задет некоторыми обнаженно-социологическими формулировками. Но это были времена, когда нам казалось, что, найдя для писателя социологическую формулу, мы этим объясняем все. А.Луначарский писал тогда в статье «Ромен Роллан как общественный деятель»: «Ролландизм есть продукт распада мелкой буржуазии, в особенности развитых ее слоев».

— Все мы продукты, — как-то говаривал мне Фадеев. — Но один «продукт» превращается в подонка, другой в святого. — Вот Роллан был святым.

Итак, первая половина 30-х годов была для меня годами нового самоопределения. Жизнь задавала мне вопрос: какое место ты займешь в литературных боях? Что ты хочешь сказать людям? Меня ввели (как я слышал от Павленко, по совету Горького) в редакцию журнала «Литературный критик». Раньше я печатался в «Новом мире», в «Красной нови», в «Октябре», «На литературном посту». Но мне не нравилась бойкая «налитпостовская» публицистика, хотя она и выдавалась тогда за образец партийной боевитости, — мне нравилось, как писали Воронский и Луначарский. О художественном я стремился писать художественно, о поэзии — поэтически. Конечно, не в том смысле, чтобы переносить внимание преимущественно только на художественную форму и стиль произведения. Я всегда стремился сочетать свои мысли, анализ содержания с портретированием разбираемого предмета (писателя или его произведения). Самим слогом изложения мыслей мне хотелось передать читателю свое личное восприятие, авторское отношение. Это не значило налегать на метафоры, прибегать к цветистости слога. Это дурно. Больше того, кудрявость слога — безвкусна. Слог критика должен быть прост. Но статья должна быть эмоционально достоверна. Читатель должен быть убежден самой манерой письма в том, что автор сумел проникнуть в душу того произведения, которое он разбирает.

У многих сложилось убеждение, что критическая проза, на которой лежит печать личности автора, якобы несовместима с научным методом. Считается, что эссе — это жанр критики субъективной. Например, в БСЭ /т.49/ говорится, что «в России термин эссе почти не употребляется» и что «эссе чрезвычайно распространенный жанр в современной зарубежной критике, главным образом в английской и французской».

Но хотя этот термин в России действительно, непопулярен, а употреблявший его мог быть осмеян и обвинен в буржуазных пережитках, тем не менее, свободная трактовка какой-либо литературой, философской, эстетической, моральной, социальной проблемы, — все это было присуще литературно-критическим статьям не только Белинского и Герцена, но и Плеханова и Луначарского.

Хотя некоторые мои статьи в те годы (например, «Сумерки Гамсуна» и др.) печатались не только в журналах, но и на страницах «Правды», но когда в 1934 году вышла вторая книга моих статей «Критические письма», ее назвали «критикой приятной во всех отношениях» (как писал один критик в «Литературной газете»), то есть уязвимой именно со стороны недостатка в моих эссе политически боевого, наступательного духа. Скажу по совести, я не понимал и не умел рассчитать той меры удара и подавления, какую было необходимо применять в отношении советских писателей, «зараженных буржуазной идеологией». Ведь многие из них были моими друзьями и заведомо честными людьми, искренно преданными своей родине. Бить наотмашь?!

Наступало грозное время. После ХVII съезда КПСС, после убийства Кирова? и особенно после смерти Горького, начались грандиозные политические процессы. Мимо Колонного зала Дома союзов в Москве, где происходили эти процессы, проходили толпы манифестантов с плакатами, где слова «требуем смерти», «высшей меры» метались, словно космы огня. И я шел в этих толпах. И в моих ушах отдавался рев репродукторов, установленных на крышах домов. Не надо было иметь много воображения, чтобы представить себе то пламя, которое пожирало тысячи и тысячи людей.

Как было понять все это? Эдуард Багрицкий еще в 1930 году в стихотворении «ВС» словно чувствовал эти ощущения, которые нарастали и нарастали. Он, Багрицкий, который вместе с Маяковским, Луговским только что вступили в РАПП, сделал шаг навстречу своей эпохе, своему времени, так писал об этом времени, которое вырастало перед ним, как часовой:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься, а вокруг враги,

Руку протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» — солги.

Но если он скажет: «Убей» — убей.

18 июня 1936 года умер Горький, у которого я всегда находил моральную и политическую опору. И осенью того же года произошел судебный процесс, который поражал умы тем, что все обвиняемые знаменитые политические деятели, многие соратники Ленина, которым я привык безоговорочно верить, учиться по их книгам и выступлениям, столь же безоговорочно и единодушно признавались в чудовищных преступлениях, вплоть до подготовки убийства Ленина.

Еще на Первом съезде писателей (осенью 1934 года) А.М.Горький уговорил меня выступать не только с отдельными статьями, но и написать к 20-летию годовщины советской власти историю советской литературы. «Вы же всех знаете. Вы сами росли с этим поколением писателей. Напишите. Это очень важное дело — показать миру, что революция рабочих и крестьян внесла в русскую литературу и литературу других народов. Очень талантливо пишут, черти», — сказал мне Горький, улыбнувшись. Меня увлекла эта идея. Взялся за работу. Сделал по предложению А.Щербакова большой доклад в новообразованном Союзе писателей, который обсуждали два дня подряд. Опубликовал в «Литкритике» (1935,.№ 12) статью о принципах построения истории советской литературы как многонациональной литературы. Громадность материала, который я должен был заново перечитать, заставил меня оставить посещение заводов, поездки в деревню, работу в редакциях и искать сосредоточенности и уединения.

Но была другая, более повелительная, внутренняя причина, заставившая меня на время отойти от литературной среды. Что происходит? — задавал я себе вопрос. А недаром ли ты живешь на свете, если не умеешь включиться в этот бой, раскалить свое перо докрасна? И в то же время нравственное чувство поднимало в душе протест, который ни в чем не мог найти себе выхода. И вот я уехал из Москвы и поселился на станции Быково по Казанской ж.д., на даче своего ныне покойного друга, артиста Вахтанговского театра А.В.Горюнова. Это был дом на окраине поселка, почти на опушке. Спутником моего сердца стала книга Генри Торо о его жизни в лесу на Уолденском озере. Когда-то Торо увлекался Толстой. Не понимая того, что происходило меж людей, я инстинктивно стал искать в жизни природы гармонию и поэзию, как искали в ней роллановский Жан Кристоф или наш Михаил Пришвин.

Явление, которое тогда меня занимало, это была смена различных состояний в природе: и смена времен года, и смена дня и ночи. Я вставал на рассвете и отправлялся на опушку далекого леса, чтобы встретить доброго гостя человечества — солнце и увидеть, как его первые лучи брызнут по верхушкам осенней листвы. По собственному назначению я состоял инспектором муравьиных дорожек и, как бухгалтер, учитывал багровые и золотые листья, которые теряли деревья. Я сидел на каком-нибудь пеньке и следил, как полевая мышь заготовляет себе опавшие зерна с пашни на зиму. Я замечал время только потому, что солнце незаметно передвигалось на другую сторону, и по тому, как дождь давал мне понять, что в мире природы есть также свои трудности или перемены настроений. В сумерки я возвращался в свой одинокий дом, стоявший в полукилометре от соседей, и принимался готовить пищу себе и своей собаке. Вероятно, месяца два я не раскрывал ни одной книги, ни одной газеты. Первая книга, которую я раскрыл, после долгой разлуки со своей библиотекой, был Пушкин. Я читал Пушкина со слезами на глазах. И уже в новом свете я перечитал «Полтаву», «Коварность» и ряд других вещей. Так в лесу я прожил не два месяца, но целых два года. Это было особое время. Во всяком случае, говоря словами Торо, я в те годы рос, как хлеб в поле по ночам, открытый только небу над ним. Я существовал тем, что писал одну рецензию в месяц в журнал «Литературное обозрение», а свои житейские потребности я сократил до абсолютного минимума.

Наконец по вечерам я приступил к написанию «Истории советской литературы». И одновременно началось исчезновение целой вереницы героев моего повествования и превращение их во врагов народа.

Еще ни одна строчка из моей работы не была опубликована, как 2 апреля 1937 года в «Правде» появилась статья И.Лежнева «На новом этапе», где заранее объявлялось, что моя работа над историей советской литературы «внушает мало доверия». Автор статьи писал, что за это должны были взяться «раньше всего литераторы-коммунисты».

Я писал тогда в письме «Что за намек?», обращаясь к тогдашнему редактору «Правды» Л.Мехлису: «Не важно, кем будет написана история советской литературы — партийным или беспартийным литератором. Важно, чтобы сама история была партийной, большевистской.

Подождите немного. Дайте закончить работу. Если книга окажется пригодной, она будет издана к двадцатилетию советской власти. Работа эта, понятно, не только мое личное дело. Тогда и Лежнев сможет принять участие в ее обсуждении, хотя он, при своих критических «приемах», не очень-то разборчив в обращении с фактами. Но тогда, по крайней мере, налицо будет текст книги. А это иная почва для разговоров, чем «намеки» и «предположения»».

И вот книга закончена и поступает рецензентам Гослитиздата. Один из них в своей рецензии поставил мне на вид, зачем я для иллюстрации своих положений пользовался материалами и изданиями, которые Главлитом были изъяты из обращения в книжной торговле, библиотеках и т.д. Затем этот товарищ поставил передо мной вопрос о допустимости хранения дома журналов и старых газет, хотя бы для личного пользования.

Волна массовых репрессий подымалась в стране, и она каждый день смывала какое-нибудь имя в моей библиотеке. Ни один историк, пожалуй, тогда не смог бы сразу уловить следы людских исчезновений, в этом ночном потоке истории, еще немом и непонятном. Все же мне в те времена пришлось в письме (17 апреля 1937 года) на имя секретаря Правления ССП Г.Лахути и секретаря парткома ССП А.Кулагина ставить вопрос о необходимости изымать из своей частной библиотеки политически устаревшие материалы, подлежащие уничтожению и изъятию по получении соответствующих инструкций контрольных органов.

Когда через три десятилетия имена многих героев моего повествования вернулись, люди были реабилитированы, но и литература стала другая, и оценки снова изменились. Я пытался вот теперь (в 1962 году) напечатать хотя бы листов 5-6, например «Литературные картины тридцатых годов». И хотя в моем восприятии картины, написанные в 1936 году, не устарели и могли бы представить интерес для читателя, но дата под ними: «написано в 1936 году», — вызывала в редакциях какое-то невольное предубеждение, подобно тому, как человек, только что спустившийся с трапа реактивного самолета, с недоверием отнесется к впечатлениям человека, видевшего пейзаж из гондолы воздушного шара. Жизнь мчится вперед. И сегодня это уже новый мир, которому не нужна ветошь прошлого.

Те годы, которые впоследствии получили наименование «годы культа личности», стены, подобные каменным, выраставшие между письменным столом писателя и печатным станком, разумеется, отразились не только на моей работе. Это было общей бедой, как и уничтожение книг в библиотеках. И может быть, будущие историки помогут заговорить тем архивам, что остались. Художественная литература, отражавшая героическую сторону жизни, продолжала запечатлевать в образах те непреходящие человеческие ценности, какие создавал народ в ходе борьбы за коммунизм, вопреки всем противоречиям и трудностям на его пути. Сложнее было в критике, потому что этот жанр находился в более тесной и непосредственной зависимости от политической конъюнктуры. В годы «культа», еще с первой половины 30-х годов, в редакциях журналов, газет, издательств начинает складываться тот особый тип литературного правщика, который годами воспитывал у литераторов безропотность и привычку рассматривать сдаваемый в редакцию материал лишь как полуфабрикат. Конечно, неверна и другая крайность — отрицание значения редакционной помощи автору. Но это было время контрастов и перестраховок.

Так или иначе, и в последующие годы десятки статей и целые книги, столкнувшись с так называемыми редакционными соображениями, возвращаясь ко мне обратно в письменный стол. В общей сложности около 150 печатных листов из написанного мною осталось неопубликованным.

Еще перед войной я написал листов 12-14 «Очерка первых лет пооктябрьской советской литературы». Он обсуждался на заседании отделения литературы и языка Академии наук СССР, так как был написан по плану Института мировой литературы имени А.М.Горького. Я помню, как меня высмеяли такие почтенные, уважаемые мною академики, как, например, В.Алексеев, Жебелев, увы, и другие. Смеялись все. Вся аудитория. Только один (впоследствии погибший в лагере) И.М.Нусинов после заседания подошел ко мне и сказал: «Не верьте им, Корнелий Люцианович, не верьте. Просто им трудно принимать всерьез то, что происходит в советской литературе. А вы написали так, что вас будут читать».

Только через семнадцать лет мне удалось вернуться к этой работе, переписать ее во многом заново и выпустить книгу «На рубеже двух эпох».

Во время войны я написал «Очерк о советской литературе» в многонациональном масштабе, для издания его за границей. Он был написан по поручению Издательства на иностранных языках и был переведен на много языков. Предисловие к этой книге написал академик П.Л.Капица. Но она так и не вышла. Почему? Если бы я только мог это знать, как и люди, собиравшиеся выпустить эту книгу.

В 1950 году я закончил большую книгу о творчестве Фадеева. Эта книга называлась «Советский писатель», и в ней я стремился дать облик писателя нового типа, сложившегося в Советской стране, нарисовать его на фоне истории советской литературы. Я считал и продолжаю считать, что Фадеев был типической фигурой советского писателя для всего нашего поколения. Но когда я закончил свою книгу объемом более 25 печатных листов, А.Фадеев разослал во все издательства письма, в которых просил не печатать о нем книг объемом больше 8 печатных листов. Это было сделано, разумеется, не только из скромности. Мне А.Фадеев сказал другое: «Я прошу тебя, Корнелий, подожди печатать свою книгу. Ты знаешь, по причинам, о которых я тебе рассказывал, как меня ненавидит Берия. Он не простит издания этой книги мне как руководителю Союза писателей. Не простит и тебе, так как знает, что мы с тобой дружим».

Что же, и опять прошли годы. Только через лет семь я сумел издать небольшую книгу о Фадееве, когда его уже не стало и когда уже все переменилось в стране. А возвращаться снова к переработке большой книги под заглавием «Советский писатель» я уже душевно не смог — «пропал запал».

В годы «культа», как следствие накала политической обстановки в стране, получил развитие (особенно в массовой печати, в газетах) тип террористической критики. В ее задачу входило, разумеется, не воспитание. Целью авторов, прибегавших к этим приемам устрашения, было пригвождать, общественно разоблачать и как бы подвергать гражданской казни. При этом пускались все средства (особенно в 1949-1950 годах в период кампании против «космополитов»): цитирование неправленых стенограмм, выдергивание из контекста отдельных выражений, подтасовка фактов и т.п. «Налитпостовская» публицистика, на кусачий характер которой жаловались писатели и в ЦК, Сталину на встрече у Горького, теперь, через семь — десять лет, показалась бы лишь примером того, как можно строго пожурить идейных озорников в детском саду. Политические ярлыки, которые навешивали «налитпостовцы», можно было опровергать, защищаться в печати. Ярлыки, которые наклеивались при Сталине, иногда приобретали силу приговора. В моей литературной судьбе, как участника и теоретика в 20-х годах литературной группы конструктивистов, переквалификация былых прегрешений имела реальное и ощутимое значение. Она причиняла и постоянную нравственную боль.

Еще в 1928 году, когда на квартире Луначарского обсуждался «Пушторг» Сельвинского, кажется, Раскольников (или Бардин) бросил обвинение: это идеология шахтинских вредителей. А.В.Луначарский не поддержал этого. Но в дальнейшем некоторые произведения конструктивистов, в частности, в сборнике «Бизнес», последовательно связывали с Устряловым, с Промпартией, с делом Рамзина, с Бухариным, с Троцким и т.п. Кажется, мы избежали обвинения только в одном — в связи с «рабочей оппозицией». После того как Бухарин и другие были заклеймены как враги народа, указание на идейную связь с ними приобрело довольно зловещий оттенок. Венцом этой террористической критики явилась редакционная статья в журнале «Литературное обозрение» (1937 г., № 18 «О группе конструктивистов» — редактор М.Розенталь). Эта статья — характерный документ тех лет, и о ней стоит вспомнить.

Она яркий пример того, в какой взвинченной форме в годы повального нарушения социалистической законности и массовых арестов отражался тезис Сталина о неуклонном возрастании остроты классовой борьбы. Если за тринадцать лет до того (в 1924 году) Маяковский напечатал в своем журнале «Леф» литературный манифест группы конструктивистов, считая их своими союзниками, то теперь, в 1937 году, та же самая декларация статьей «Литературного обозрения» переквалифицировалась следующим образом: «Контрреволюционный, буржуазно-реставрационный смысл этих претенциозных и наглых заявлений совершенно очевиден и не нуждается ни в каких пояснениях». Увы, и Маяковский тогда, как в басне Крылова: слона-то и не заметил в Декларации — «контрреволюцию»!!

Если еще несколько лет тому назад былые участники конструктивистской группы (Сельвинский, Багрицкий, Луговской, Инбер, Агапов, Габрилович, Н.Панов, Зелинский и др.) считались советскими писателями, а так называемые «контрреволюционеры» Луговской и Багрицкий вместе с Маяковским были приняты в РАПП, то теперь о них писали как о «любимцах Бухарина», при этом — «лицемерах», «наглых» и «притворщиках» и даже «иезуитских» (о Багрицком, который к тому времени уже умер). Статья заканчивалась следующими словами: «Маневрированию последних могикан конструктивизма, попыткам их протащить это контрреволюционное направление под какой-нибудь другой маркой раз навсегда должен быть положен конец».

Положить конец маневрированию!.. Раз и навсегда! Этот повелительный окрик в печати осенью 1937 года имел вполне определенный смысл: ночной звонок в квартиру, черная машина у ворот дома. Впрочем, «сам» Берия подал сигнал и пример террористической критики, назвав весной 1937 года на съезде грузинских писателей РАПП — «контрреволюционной организацией».

Однако характерна и другая черта того времени: иные из тех, кто, выполняя директиву, стремились «наводить ужас», делали это из перестраховки. Они сами не верили в «контрреволюционность» своих товарищей. В том же самом номере журнала «Литературного обозрения», где был напечатан призыв «положить конец маневрированию», несколькими страницами выше была напечатана статья одного «из последних могикан» якобы «контрреволюционного» конструктивизма К.Зелинского о стихах Г.Леонидзе.

В этой статье я, живший в лесном уединении, призывал поэта преодолеть созерцательное восприятие жизни и слить свой чудесный лиризм с народностью. Это была тема и моей внутренней жизни. Неужели все то доброе, нежное, все то, что я вынес из своего детства и юности, неужели все это не нужно новому прекрасному миру, который был в замыслах народа, строившего коммунизм? Неужели красота произведений искусства, чистых восторгов науки, все то, что я черпал в общении с книгами, людьми: бескорыстность служения истине, человечности, труду и, наконец, милосердие, которое, как писал Горький, «более всего иного заслужено человеком», — неужели все это не нужно строителям нового мира? Перед лицом устрашающих событий контраст идеалов и действительности создавал невыносимую, нравственную перегрузку.

В те дни я не расставался с Пушкиным: «Дни мрачных бурь, дни горьких искушений…» Проходя мимо дома на Лубянской площади, я думал о том, что раньше в нем была частная женская гимназия Н.Шписс. Моя мать преподавала в ней русский язык и литературу. Затем, в 1904 — 1907 годах, здесь училась моя сестра и жила в закрытом пансионе, когда родители после Русско-японской войны уехали на Дальний Восток. Потом этот дом надстроили и над его дверями почему-то поместили большой горельеф Карла Маркса. Впоследствии сняли эмблему. В этом доме теперь работал мой отец инженером-строителем. В 1938 году сюда привезли мою сестру, уже в качестве заключенной. Ее муж, М.А.Танин, один из помощников Н.С.Хрущева (в то время, когда он работал секретарем МК), был превращен, как многие другие, во «врага народа» и исчез навсегда. А моя мать снова, через три с половиной десятилетия, пришла к этому дому, но не в качестве молодой, розовощекой учительницы, любимой своими девочками-ученицами. Она пыталась носить передачу своей дочери, которой пришлось в качестве ЧСИР («члена семьи изменника родины») испить полную меру из чаши «культа»: восемь лет лагеря и десять ссылки. В 1954 году и сестра, и ее муж (посмертно) были реабилитированы.

«Я возмужал среди печальных бурь» (Пушкин). Все переворачивалось в стране. И все должно было уложиться в голове. Ведь чтобы писать, надо овладеть искусством мыслить. Чудовищные обвинения, которые сыпались на меня и задним числом переквалифицировали мою работу как вредную, внушали мне с грубой настойчивостью следователя то, что я внутренне никак не мог принять.

Я понимал, что история не сентиментальна. Она не считает своих жертв. Но я не мог расстаться с верой, что она разумна. Я мог сдаться на волю пессимизма, хотя горы несправедливости обрушивались кругом, погребая миллионы людей. Я не отделял себя от них. И каждый день готов был ко всему. Но я не мог расстаться с романтической верой, увлекшей меня вместе с народом в Октябрьские дни. Внутренне для себя я не мог признать, что порыв целого народа к тому прекрасному миру, где нищета и голод будут изгнаны навсегда, где будет царить разум и красота, — что этот порыв скован и бесцелен и что победу одержало безграничное насилие. Какие бы я ни совершал ошибки, но в этом я ошибиться не мог. Ленин писал, имея в виду исторические пути развития, что «Россия выстрадала марксизм». Этот процесс продолжался, для некоторых социальных слоев, и после Октябрьской революции. Для себя я тоже «выстрадывал» марксизм. Меня дисциплинировал горький опыт жизни, разочарования и потери, однако не загасив главного: огонька впереди, коммунистических идеалов.

Но в одном я должен был уступить. Я понял, что тот тип эссеистской критики, который отвечал моей внутренней природе и моим представлениям о задачах нашей литературы, не может существовать в условиях разгула критики, «наводящей ужас» (а ведь так всерьез писал о Маяковском один из лишенных чувства юмора критиков). Начиная с 1934 года, в течение последующей четверти века, я после «Критических писем» уже не выпускал сборников своих статей, как это делало большинство моих товарищей. Я продолжал много печататься в журналах. Но какое-то внутреннее чувство мешало мне объединить статьи под своим именем в книги. Я ощущал, что меня в них не было в том смысле, как я понимал свою работу. Я не столько самостоятельно мыслил о литературе, сколько прилагал общие положения марксизма к разбираемым художественным произведениям. Был больше исполнителем, нежели мыслителем. Сама манера и композиция свободной трактовки предмета — не подходила. Это не значит, что я писал не отвечавшее моим убеждениям. Нет, это не так. Но я считал, что эти статьи в большей мере являются частью времени, нежели частью меня самого. И поэтому этим статьям более естественно находиться в комплектах журналов и газет, в которых они были напечатаны. Или в архивах, которые могут, в случае необходимости, в разных исторических условиях по-новому осветить факты и заговорить новыми голосами.

После Первого съезда писателей (1934), когда более широко стали появляться в переводах на русский язык произведения писателей других народов СССР, я обратился сначала к рецензированию этих произведений. Значение этой темы мне усиленно подчеркивал A.M.Горький в одной из бесед с ним в дни (или после) съезда. Меня увлекла эта тема своим материалом, возможностью расширить горизонт своих знаний по литературе. Ведь изучать новое всегда было моей страстью. Но была и внутренняя побудительная причина, заставившая меня серьезно заняться изучением литератур народов СССР, обобщением всего опыта советского многонационального литературного процесса. Подвергаясь все более усиливающейся бомбардировке за свои былые конструктивистские «грехи», я должен был избрать в своей литературоведческой работе, наконец, такую тему, которая была бы и актуальной, новой и нужной читателю. Уйти в мир классиков или в безбурную фактографию или предаться восхвалению писателей, свыше уже похваленных и апробированных, — я не мог. Мешали поисковые навыки, интерес к неизученному. И я был вознагражден тем, что передо мной действительно открылись увлекательные картины формирования литератур, стремительно проделывающих путь своего социалистического развития, иногда от младенческих форм устных песенок ашуга, до современного социально-психологического романа. С научной точки зрения литературная карта СССР, с ее десятками литератур, находившихся ранее на самых разных стадиях своего научного развития, дает неистощимый материал для научного исследования. Какие силы управляют литературным процессом в целом? Как осуществляются взаимосвязи литератур? Каковы закономерности их развития? Вот вопросы, вставшие передо мной по мере того, как я глубже входил в свою тему.

Изучение истории советской литературы в ее многонациональном масштабе, естественно, сблизило меня с академическим литературоведением и привело в 1939 году в Институт мировой литературы имени Горького Академии наук СССР. В его коллективе я продолжал свои научные занятия и с ним встретил новое величайшее испытание нашего времени — Великую Отечественную войну. Тем научным сотрудникам института, которые по возрасту и болезни не ушли с винтовками на Запад, пришлось 16 октября 1941 года пешком ив Москвы отправиться на восток по шоссе Энтузиастов. Институт, с архивами и частью библиотеки, эвакуировался в Ташкент, где мы продолжали научную работу. Не вернулись шестнадцать товарищей, погибших на фронте, и среди них — мой друг, критик М.И.Серебрянский, которого я тогда заменил в советском секторе.

Если 1937 год разметал людей, посеял подозрительность, страх и томление духа, то Отечественная война против гитлеризма объединила всех, также и литераторов и ученых. И в патриотическом порыве, и в ненависти к фашистским насилиям. Очевидно, что идеологическое замирение между коммунистическим миром и капиталистическими участниками антигитлеровской коалиции было принципиально невозможно. Сталин справедливо напомнил об этом уже после окончания войны. Но напомнил с участием А.Жданова с такой резкостью и в таких выражениях, которые пронизали души, нравственно начинавшие согреваться, снова холодной подозрительностью и взвинченностью предвоенных лет. Напряженность особенно сгустилась в 1949 – 50 годах, в период охоты за «космополитами».  Среди прочих вспомнили и меня, грешного, как дежурного ответчика при всех «кризисах», точно Швейка из штрафного батальона.

Оказался в шеренге многих и многих. Думаю, что здоровье нашей критики (особенно в моральном отношении) понесло наиболее болезненный и долгосрочный ущерб именно в период кампании против космополитов. Однако на фоне иных злоупотреблений против истины более запомнилось мужественное выступление Юзовского в переполненном зале ЦДЛ, который встречал его враждебным гулом. «Ревнитель истины, — иронически промолвил мой сосед, четырежды лауреат. — Романтик. Бессмысленно переть против рожна».

Обо мне написала одна центральная газета 19 марта 1949 года, что я «продолжаю оставаться злейшим врагом советской литературы». Продолжаю. Быть «злейшим». Ни более ни менее. Это было похоже на басню «упорствующий в ошибках»:

«Вы Будда будете?» — спросили как-то Будду.

«Да, — отвечал он. — Есть и буду».

В самом деле, четверть века моей работы в литературе, оказывается, прошли незамеченными, хотя и в 1924 году, я, разумеется, не был никаким «злейшим врагом».

Все же повторение одного и того же становилось почти скучным[A1] . Написал письмо А.А.Жданову с выражением протеста против газетной резолюции, исключавшей меня из рядов советской литературы. Ответа не получил. Впрочем, та же газета некоторое время спустя стала охотно меня печатать на своих страницах, как и печатала раньше.

По-настоящему я вздохнул лишь после XX съезда КПСС. И снова начал выпускать книги («Литературы народов СССР», «На рубеже двух эпох», «А.А.Фадеев» и др.).

Но все эти скорпионы не касались меня лично. Никто всерьез и не верил в эту террористическую фразеологию. Может быть, мишень превратят во «врага народа». Может быть. Засчитается очко за бдительность. Может быть. Сослагательное наклонение было законом перестраховки. Такова была обстановка. Таков был стиль литературной жизни на вершине культа личности.

Перейдя в мир академической науки, я, однако, остался на самом беспокойном участке ее «фронта», то есть продолжал заниматься живым процессом советской литературы. «Академия» и «фронт», эти два понятия прежде казались совсем несовместимыми. Но в академической науке есть своя правда. Источники, основательность, серьезность, доказательность. Научное исследование прежде всего требует честности мысли. Ученый собирает материал, описывает, сопоставляет, но информация для него подсобна. Наука — прежде всего мысль. Ее дисциплинирует истина. Строгая, неподкупная, не сразу дающаяся в руки. Академической науке чужда газетная шумливость. Ей претит реклама. Добывание истины требует сосредоточенности, и поэтому она нуждается во внутренней тишине. В этом есть своя логика. Подлинные ученые не славолюбивы, им ближе тень, лаборатория, а не ярмарка.

В природе творчества, интимно связанного с личностью человека (как, например, в поэзии, в художественной литературе), есть противоречие. Искусство, как и наука, обращены к людям. Но по своей природе оно целомудренно и стыдливо, потому что касается заветного в душе творца. Вот почему, отдавая людям на яркий свет свое творение, они сами — художник и ученый — хотели бы остаться где-нибудь позади. Публичность утомляет душу.

Все это было мне близко в академической среде. К тому же для меня истина всегда была выше престижа.

Впрочем, сказанное больше относится к науке вообще, особенно к ее точным разделам. Историко-литературная и филологическая наука шире открыта началу описательному и субъективному. В то же время, тяготея к точной наукообразности, стремясь удержать на своих плечах ньютоновскую мантию, наша наука опирается на горы цитат и специальную терминологию. Научный жаргон упрощает объяснение, то есть разговор между посвященными. Нетрудно научиться скучному изложению на научном специальном языке. И я научился ему довольно скоро, как всякому региональному коду (медицинскому, юридическому, философскому, также и филологическому). Но меня всегда томила тяжеловесность слога. Три качества, которыми в первую очередь должен обладать писатель, как говорил Анатоль Франс, — это ясность, ясность и еще раз ясность. Мне всегда нравились простота и изящество стиля, передающие как бы ощутимую упругость мысли. Признаюсь, что в историко-литературной науке мне больше хотелось оставаться писателем. И область того, что мы называем художественным творчеством, мне ближе, чем сфера научного описания. «Сама наука не простоит и минуты без красоты», — писал Достоевский. Тем более это должно касаться нашей филологической науки.

Каким бы занятиям ни посвятил себя человек, он, в силу заложенного в нем инстинкта красоты, обретая цель, хочет осуществить ее наилучшим образом. На этом пути мы проверяем себя. Мы ищем себя. «С кем протекли его боренья? С самим собой» (Пастернак). Обтесывая дерево, сидя за рулем самосвала, строя электронный прибор или складывая из слов сочинение, даже в записке к любимой, человек неизбежно обнаруживает себя всего целиком. Фихте назвал одну свою работу так: «О назначении ученого». Но эту проблему — о своем назначении — решает не один философ. Мы все решаем ее в отношении самого себя тоже. Мы задаем себе вопросы: почему наша жизнь сложилась так, а не иначе? Что мы сами как люди, как свободные существа вложили в наши занятия, в выбор их? И почему мы пошли по той дороге, по которой мы сейчас идем? Я сам задавал себе вопрос: почему я оказался на каменистой стезе литературного критика? Зимой 1937 — 1938 годов, когда в некоторых статьях, и совсем не фигурально, мне прикладывали холодное дуло к виску и говорили: «Замолчи. Ты в корне не подходишь к пролетарской борьбе. А то, что ты говоришь, — контрреволюция. Замолчи!», — в те времена, оставаясь один на один со своими мыслями, на пустынной даче, я всерьез задумывался над тем — а не оставить ли мне литературную критику и вернуться в медицину. Должность врача, а не критика мне больше казалась должностью человека. Врач прямее и непосредственнее может проявить свой гуманизм, свое сострадание к людям. Помогая страждущим, он всегда прав.

Были и такие сомнения, которых не может избежать писатель. Сомнения в своих силах. Последнее трудно оценить: литература — манящая, но и коварная область. Здесь много званых, но мало избранных. Это арена силачей. Литература каждого зовет попробовать свои силы, но слабых карает самой морально тяжелой карой — насмешкой. Здесь требуется талант, талант образованный, обработанный опытом, но все же и прежде всего талант.

А когда приходит опыт, приходит и умение видеть себя со стороны. Приходит разочарование в своих возможностях, когда впервые стукнешься о свой потолок. Каждый человек (и вероятно, это относится к любому занятию), вступая на дорогу жизни, избирает себе в качестве примера человека и мастера, которому бы он хотел подражать, а может быть, и превзойти его. Для меня таким человеком еще в студенческие годы стал Герцен. Многое отвечало в нем моим представлениям о поприще, о поле деятельности. Нравилось, что в университете он учился на физико-математическом факультете и стал автором покоривших меня «Писем об изучении природы». Нравилось, что все в его жизни: история, революционная деятельность — проходило сквозь его личность, и сливалось с ней. Наконец, я мечтал научиться писать обо всем с такой же пластичностью и глубиной, как Александр Герцен. Но, как сказал поэт:

Что же сделать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута.

Нелегко было убедиться, что хотел я поднять ношу не по плечу. Не хватило таланта, ума, образования, воли. И, перебирая все эти четыре качества, не сразу понимаешь, чего не хватило на арене силачей. Литература, увы,  недемократическая профессия. Литература, как и всякое высокое искусство, — аристократическая республика талантов. Поэзия, как, впрочем, и вся литература, подобна луку Одиссея. Не всякий может его натянуть.

Мне думается, что каждому, даже очень большому художнику или ученому, хотя бы однажды дано было пережить боль оттого, что ему не удалось подняться в республике талантов на ту ступень прекрасного, о которой он мечтал. В этом признавался даже Алексей Толстой.

Что же до Герцена, то довольно рано стало ясно, что и время для деятельности такого типа ушло. Так или иначе, а я жил им и учился у него писать, как учился и у Луначарского.

Впрочем, я учился не только у великих и знаменитых (хотя эти понятия довольно относительны). Естественно, что и по своей работе, и в силу общительности характера я встречался и близко знал многих замечательных людей нашего времени. Однажды, перед войной, на даче в Кратове я встретил Агапова с Эйзенштейном и потом пошел провожать последнего. С.Эйзенштейн, помнится, сказал мне: «Агапов очень умен, и я всегда прислушиваюсь к его мнению. У него вкус, как музыкальный слух, — точен. Но у меня есть один гример (Эйзенштейн назвал его фамилию, но я уже забыл). Я без всякого преувеличения скажу, что он рассуждает о человеческом лице и о живописи, как Леонардо да Винчи». Мне это пришлось по душе, потому что знал: человек, который хочет строить, творить, должен учиться у пчелы собирать свою добычу со всех цветов.

Критика в некотором роде, подобно философии и истории, есть роман для пытливых умов. Всякий же роман в известной мере представляет собой автобиографию сочинителя. Белинский говорил, что занятие критикой — это он сам, его личность. И эта мысль была всегда мне близка. Раскрывая свою душу, в ее соприкосновении с произведениями искусства, критик тем самым вовсе не отступается от своего долга оставаться в то же время ученым и публицистом. Так и лирический поэт, рассказывая о приключениях своей души, сквозь ее призму, раскрывает нам само время, а также силу идеи и действительности, формирующих его душу.

Но критика также испытание человека, его нравственных качеств. Критик не может, подобно прозаику, «спрятаться» за персонажами своих произведений. Или за своим лирическим героем, подобно поэту. Критика идет с открытым забралом, ее намерения становятся сразу очевидными. А эти намерения определялись в наше время прежде всего политическими требованиями момента. Они были неумолимы. Приобретали силу догмата. В то же время они непрерывно изменялись в соответствии с изменением международной и внутренней обстановки, сохраняя главную цель — борьбу за коммунизм. Но ее методы трактовались по-разному.

Нельзя объяснить развитие нашей критики, а тем более ее крайностей и даже эксцессов, если отвлечься от того факта, что Сталин за тридцатилетие руководства страной внес во взаимоотношения всеобщего и личного идею безраздельного подчинения   личности государству. Словно возродился дух феодальных времен, который отнял у революционной народной личности те права, которые она обрела в самой революции. Ни в политических, ни в экономических сферах мертвящее давление культа Сталина не причинило столь глубокого урона, как в области духовной жизни, как в области нравственной. Культ Сталина сеял ложь и страх. Этот человек, который любил призывать писателей писать правду, более, чем кто-либо, отучал писателей от нее.

Наиболее примечательная черта, характеризующая развитие литературы и критики после XX съезда КПСС, это единодушное обращение к нравственным вопросам. Почему? Потому что в годы культа больше всего был нарушен у людей их нравственный регуляторный механизм. Ленинская идея о нравственном значении служения народу была превращена в функциональную этику. И даже хуже — в карманную, утилитарную этику, годную для конъюнктуры.

Глядя из будущего на свое прошлое, я стараюсь судить его, конечно, в меру субъективных возможностей по законам истории. Мне несимпатичны те мемуаристы, которые заняты только самооправданием и делают вид, что во всем была «их покрышка». Это вызывает улыбку.

Мне более близко «Воспоминание» Пушкина с его горькими словами: «И, с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю…»

Мне более близки безжалостные слова Л.Толстого: «Работа мысли…ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенные биографии, с умалчиванием обо всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, что, если писать биографию, то надо писать всю правду».

Я много совершал ошибок в жизни. Иные из них образовались из-за недостатка подлинно научного образования и неумения владеть марксистским методом. Другие, о которых я вспоминаю с чувством стыда, напоминают о недостатке мужества или нравственной стойкости, что возникало иной раз из-за слепого доверия к тем, кто от меня требовал заглушения совести, ссылаясь при этом на долг перед родиной и на высокие интересы партии.

Впрочем, трудно найти человека из моего поколения, пережившего политические зигзаги, который бы, участвуя в них сам, не покривился в чем-то.

Не знаю, как сегодня об этом надо сказать. Не могу найти надлежащего тона. Те горькие настроения, которые посещали Пушкина, Гоголя, Толстого, — чужды современным людям. Самокритика у нас должна носить сугубо деловой характер. Излишнюю дань эмоциям (как в «Воспоминании» Пушкина) мы охотно относим к «достоевщине». У нас возникает протест, когда мы читаем у Пушкина «и, с отвращением читая жизнь мою…» Но Пушкин был таким же человеком, как и все, с чем нам, выросшим в атмосфере культа, нам, возведшим Пушкина на престол первого поэта России, — трудно примириться. Поэтому мы стараемся не вспоминать эти строки Пушкина и чаще цитируем другие: «Да здравствует солнце, да скроется тьма», что уже звучит сегодня как лозунг. Как первомайский лозунг. Коммунизму нужны нравственно цельные люди, у которых нравственные чувства органически слиты с их идейными убеждениями.

Но в годы культа личности миллионам людей приходилось поступаться своими нравственными понятиями, потому что советские люди верили Сталину, с его волей отождествляли волю партии и готовы были пожертвовать не только угрызениями совести из-за бесчеловечных нарушений законности,  но и жизнью своей для дела коммунизма.

Однако те, кто трусливо оставался в стороне, кому профессия или случай давали возможность спрятаться от грандиозной борьбы нашего времени, не имеют нравственного права выступать на страже нравственности, а тем более выдавать себя за ее «светочей». Иные из них, подобно фарисеям, горделиво поглядывают на бедных «мытарей» — идолопоклонников «Культа».

Они «праведники». Или вернее, хотят предстать такими перед потомками и замести следы или в мемуарах, или опустив историю в Лету — реку забвения. Однако, как писал Декарт (в письме к Шамю), восстанавливая истину, мы возвращаем человеку его нравственное здоровье. Вот почему и «грешники культа», к которым я причисляю и себя, не должны мешать выступить в своей душе хотя бы суду совести. Этот регуляторный механизм, исторически сложившийся за много столетий, всегда сохраняет свое прочное гироскопическое значение. А.Ф.Кони справедливо писал, что «никакой политический строй не может извинить попрания в себе и других нравственного начала» («Приемы и задачи обвинения»). И если при культе личности оно в иных случаях оказалось попранным, то лучше возвратиться к таким случаям, а не стараться их попросту забыть.

Дело не только в том, что в своих восторгах мы утратили смысл научных определений и эпитетов, а слово «гениальный» стало синонимом ума и действий Сталина. Дело в том, что мы потеряли ощущение разницы между проявлением естественного патриотического усердия и простым раболепием. Это усердие проистекало из хорошего, а затем превращалось в дурное. Оно проистекало из нашего порыва в будущее, от нашей молодости, как первой страны социализма, и от страстного желания как можно скорее приблизить наше прекрасное завтра. И оно, это усердие, незаметно влекло за собой безграничное доверие к тому человеку, кого печать и организованное общественное мнение превращали в единый символ и знамя наших побед. И в тех словах, с которыми люди шли на смерть во время Отечественной войны — «За Родину, за Сталина», — не было, конечно, ни малейшего раболепия. Скорее, в этих словах запечатлелась трогательная и романтическая доверчивость молодой страны.

Понятно, что для некоторых административных кадров в их собственных интересах было создавать и утверждать культ личности Сталина. Утверждать бюрократический режим, им созданный. Исторически также понятно, почему, например, писатели и ученые должны были участвовать в утверждении этого культа. Все деятели науки и искусства, по характеру своих занятий связанные с идеологией, не могли избежать участия в нагромождении восторгов в адрес Сталина. Нередко уклонение от культа могло повлечь за собой и серьезные последствия, и лишение нормальных условий работы.

Но дальше уже началось состязание в изобретении способов того, как лучше возвеличить предмет культа. Логика состязаний на таком поприще неумолимо низводит людей на уровень состязания в раболепии, душевный механизм в этой области всегда одинаков. Тацит с холодной язвительностью когда-то писал об этом механизме раболепия, наблюдая состязания римских сенаторов, стремившихся превзойти друг друга в воздании почестей Тиберию.

Увы, нечто подобное узнаешь и в нашем недавнем прошлом, вспоминая состязания художников, писателей, ученых, изощрявшихся друг перед другом в том, как бы громче и необычайней превознести Сталина как величайшего из величайших всех времен и народов.

Но задаешь себе вопрос: какой ущерб причинили нашим душам эти состязания в прошлом? Не думаю, что ответ на этот вопрос можно распространить на все слои населения, на весь народ. Люди разного труда, и разных положений, и разных поколений, естественно, не в одинаковой степени, были поставлены в необходимость стать служителями культа личности. И не все в одинаковой степени поддались массовому психозу раболепия. Но думаю, что психологические последствия этих времен лежат более глубоко, чем это видно на поверхности, потому что не так легко отвыкнуть от условных рефлексов культа, от его методологии. Но привычка к поклонению — это еще было  полбеды. Какие душевные раны были причинены другими, более страшными вещами: «массовыми нарушениями социалистической законности»?

Не так быстро происходит обретение истины и не так скоро возвращается нравственное здоровье. Последствия пережитого сказываются и сегодня. Но я не буду их генерализировать. Скажу о себе. В прежние годы, я подобно многим писателям, стремился «быть на уровне» общественно-политических устремлений сегодняшнего дня. Но это далеко не всегда приводило к хорошему. У меня осталось тягостное чувство от своего выступления по поводу «Доктора Живаго» Б.Пастернака. Я мог просто не прийти на это собрание, как десятки других писателей. Это выступление не было продиктовано глубокой внутренней потребностью, скорей говорило о желании не отстать от других и т.п. Я уж не говорю о предложении парткома. Но добро бы я только говорил о «Докторе Живаго». Сгоряча я напал на Кому — сына своего друга Всеволода Иванова. Кома, как известно, оказывал поддержку Пастернаку. И, как видно сегодня, был прав Кома. И что же получилось? Я потерял и друга, и, безусловно, пал во мнении многих людей, которых я не перестаю уважать. Я выступил правильно по существу, но не благородно. Этот удар причинил больше горя мне, нежели тому, кому он предназначался. В глазах одних он был проявлением стадности, в глазах наших людей, людей партии — просто участием в очередном мероприятии, санкционированном из ЦК. Это мероприятие было проведено просто для «галочки» в отчете. И когда впоследствии, со стороны некоторых людей из писательского мира, я подвергался самым резким нападкам и даже публичным оскорблениям, то ни в нашем парткоме, и нигде я не нашел моральной поддержки. Наоборот, меня легко принесли в жертву, чтобы успокоить тех, кто не сочувствовал всей этой шумихе вокруг Пастернака. Никогда я не чувствовал себя столь одиноким. Еще Монтень писал, что существуют кое-какие вещи, непозволительные даже в отношении наших врагов, и что общественные интересы не должны требовать всего ото всех. Это верно сказано: нельзя требовать всего ото всех.

При Сталине чувство коллектива часто низводилось до рефлекса стадного послушания. Оно, конечно, не только не имеет ничего общего с коммунизмом, но и противоречит ему. Мне близки нравственные муки Л.Н.Толстого. Как русский человек, я испытываю иногда потребность в слезах омыть свою душу.

Все же, какие бы изъяны я ни замечал сегодня в своей литературной работе и в своем поведении (а литературная деятельность есть то же поведение), я не хотел жить… настроениями «помятого» поколения.

Я стремился преодолеть ошибки, идти дальше. Человеческая жизнь и человеческий труд никогда не бывают напрасными. Может быть, многие статьи из написанного мною были только «времянками» на строительстве новой социалистической культуры. Но это было частью времени, как, возможно, и работа моих товарищей по жанру. И сегодня трудно определить значение и долговечность литературно-критических сооружений нашего прошлого. В умственной сфере революция не утверждает свои достижения с той наглядной очевидностью, как, допустим, в экономике или производственных отношениях. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что критика может существовать только как искусство мысли. Мысли всеобъемлющей, забирающейся с площадки литературы во все сферы — философию, эстетику, экономику, естествознание. Еще Белинский мечтал о необходимости «сродниться с наукой». В этом смысле завтрашние судьбы литературной критики теснейше связаны с судьбами построения коммунизма. Художественная литература будет становиться более интеллектуальной, отходить от описательности, а критика становится более художественной, будет отходить от голой идеологической педагогики. Они идут навстречу друг к другу.

Моя работа служила идее коммунистической культуры. Однако моя литературная молодость и самые зрелые годы, пришлись на самый жесткий сталинский период в истории советского общества. Моя работа была частью этого времени. И так же как мы не все зачеркиваем в этом нашем прошлом, а многое, удержав, берем с собой в завтрашний день, так я лелею надежду, что нечто из сделанного мною вспомнят читатели и завтрашнего дня.

Таков мой опыт — «сын ошибок трудных» (Пушкин), который, пусть малой каплей, но вливается в огромный поток народного творчества по созданию нового мира.

Декабрь 1963 г.

Воспоминания мемуары литература ссср революция корнелий зелинский москва валерий брюсов карл метнер владимир маяковский конструктивизм илья сельвинский поэзия


 [A1] Текст приводится по изданию К.Л.Зелинский «На литературной дороге», сб. статей. Академия ХХI, 2014

[A2]/ Так велика инерция времен «культа», что метод, так сказать, террористической полемики и сегодня не исключен из арсенала критики. В 1954 году один член-кор. Белорусской Академии наук в печати обратился с запросом к критику Анастасьеву, отрицательно отозвавшемуся о книге ученого: «Сколько Анастасьев получил американских долларов из фонда, предназначенного для подрывной работы, «за свою рецензию». Еще через десять лет, в 1964 г. пять саратовских доцентов обвинили двух рецензентов плохой книги А.Иванова, тоже саратовского доцента, в том, что эти рецензенты прибегают к методам Берия. Времена меняются, с ними имена, но приемы (есть побольнее), увы, остаются. (Прим. автора)

 

ВСТРЕЧА НА НЕВСКОМ

Ранней осенью 1918 года я встретил на Невском проспекте Александра Блока. Поэт стоял перед витриной продовольственного магазина, за стеклами которой висели две бумажные полосы. На них были ярко оттиснуты слова: на одной — «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», и на другой — «Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!» Под каждой из этих строк стояла подпись: «Александр Блок». Поэт смотрел на эти слова, словно не узнавая их, круглыми спокойно-тревожными глазами, взор которых (для меня) всегда был полон содержания, привлекавшего к себе, но трудно объяснимого. Блок не узнал меня, когда я подошел к нему. Да и вряд ли он мог запомнить увлекавшегося философией и литературой московского студента, которого ему представил года за три до того В.Я.Брюсов на одном из собраний религиозно-философского общества, собиравшегося в особняке Маргариты Кирилловны Морозовой в Мертвом переулке в Москве. К тому же я был в шинели, так как только что приехал из-под Каргополя, где шли бои против английских интервентов. Так это вы? — сказал Блок, наконец узнав меня.

Я рассказал Блоку, что мы, несколько товарищей— филологов и медиков, — после Октябрьской революции сразу решили предложить свою помощь большевистским Советам, потому что революция — это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо. «Пусть день далек — у нас все те ж заветы юношам и девам…» Не вы ли писали в «Ямбах» — «Народ — венец земного цвета»?

Блок улыбнулся.

—   Признаюсь, для нас радость и неожиданность,что и вы вошли в борьбу, и вы в  ней участвуете, — продолжал я, показывая на плакаты за витриной.

—   Да,—смутился Блок, — но в поэме эти слова у меня произносят  или  думают красногвардейцы. Эти призывы не прямо же от моего имени написаны. Поэт будто с укоризной посмотрел на меня.

И мне отчетливо ощутилось, что «нежный рыцарь» Александр Блок, мужественно шагнувший в пламя Октября, навстречу его прекрасным далям, в тоже время словно «почувствовал мурашки», когда победивший рабочий класс в своей грозной и суровой борьбе прямо притянул поэта ксебе, взяв строки его поэмы на «агитвооружение».

Я рассказал Блоку, как читал красноармейцам «Двенадцать». Я и сейчас помню этот номер левоэсеровской газеты «Знамя труда», где на первой полосе, направо, двухколонником была напечатана поэма Блока. Я купил этот номер в киоске, когда мартовское солнце только-только начинало сгонять грязный снег с московских булыжных мостовых.

Все кипело вокруг. Старый мир, мир владельцев фабрик, имений, магазинов, домов, мир, охранявшийся царскими офицерами, жандармами, полицией, тюрьмами, судами, банками, церковью, печатью — этот мир был повержен, но еще далеко не разбит. На окраинах страны собирались белогвардейские армии, готовились десанты иностранных интервентов. И вот в эти дни Блок сказал, что он с новым миром, с большевиками, с Советами. Для тех, для кого, подобно мне, Блок являлся поэтом совести, поэтом, выразившим и отвращение к скверне прошлого, я мучительную жажду прекрасного, которое придет через великое революционное очищение,— для нас слово Блока значило многое. Вот почему так радостно поразила меня его поэма «Двенадцать». Я рассказал об этом поэту. Казалось, Блок отвечал не мне, а тем мыслям и настроениям, которые роились у него сейчас перед пустой витриной с плакатами.

Чтобы услышать музыку революции, надо открыть ей навстречу свою душу. Благодеяние революции в том, что она пробуждает к жизни всего человека, напрягает все его силы, открывает в его сознании такие углы, которые прежде молчали.

Я все-таки не утерпел:

А почему у вас поэма о  красногвардейцах, я вдруг кончается видением Христа? Блок снова улыбнулся.

— Меня об этом уже многие спрашивали. Так написалось. Я писал эту поэму зимой. Шел снег. И движение снежных хлопьев за окном на улице слилось у меня в какое-то белое видение. Мне показалось, что реальная метель не будет оттенять живую правду улицы, которую я хотел дать. Я всегда доверяю своему чутью. Это даже не видение, а метельное пятно. А что говорят красноармейцы?

— Красноармейцы, Александр Александрович, которым я читал вашу поэму, народ трезвый, хоть и не все грамотные. Один даже так сказал: «Впереди у нас не Иисус Христос. Землю делить будем. Нынче главное, что и чем запахивать будем».

Мы прошлись с Блоком до угла Литейного и расстались.

Встреча с Блоком была истинным подарком судьбы, потому что, находясь в Петрограде проездом, я собирался навестить поэта. Мне хотелось выразить ему свои читательские чувства. А заодно принести на его суд и свои первые литературные опыты.

В первые пооктябрьские годы, о которых ниже пойдет речь, я еще находился на подступах к литературе. Все те, кто становятся впоследствии писателями, литераторами, сами пережили и хорошо знают этот особый период. У каждого он длится по-разному. Но в эти годы первоначального накопления литературных впечатлений, развития вкусов, первых творческих проб будущий писатель — всегда жадный, неутомимый читатель. В эти годы стихи читают ночами напролет, заучивают сотни строк. Они сами словно откладываются и звенят в памяти, оставаясь там на всю жизнь. И уже став писателем, привыкнув к ежедневному профессиональному литературному труду, к постоянным выступлениям в печати, каждый пишущий все же испытывает на себе влияние самых свежих и непосредственных, наиболее глубоко врезавшихся в сознание литературных впечатлений своей юности.

Мои литературные подступы — это годы, когда рождалась новая в истории человечества литература, — свободная литература, движимая не корыстью и карьерой,  а идеями социализма, сочувствием к трудящимся, идеями создания царства трудящихся на земле. Это были годы, когда народ был «препоясан бурею» (выражаясь словами Карлейля), когда закладывались первые камни здания коммунизма, когда идеи Ленина распахнули перед человечеством пути в его завтра.

И началось…

Метнулись взоры,

Войной гражданскою горя,

И дымом пламенной «Авроры»

Взошла железная заря.

Так позже писал Есенин. И отсвет этой железной зари великой романтики Октября лежит на всем том, что связано с моей юностью. По своей работе в те годы я имел возможность внимательно следить за всем, что печаталось на страницах газет, альманахов, сборников в разных уголках Российской республики Советов. Я был военным журналистом, выезжавшим на фронты гражданской войны, участвовал в агитационно-пропагандистской работе, был секретарем редакции «Известий Кронштадтского Совдепа» (1918— 1919), работал в РОСТА. Живал я печатался в Кронштадте, Петрограде, Москве, Киеве, в Харькове. Участвуя в горячей журналистской страде эпохи гражданской войны, собирая материал для корреспонденции или составляя военные обзоры, я в то же время жил интересами литературы, усердно собирая журналы и все, что выходило из новых стихов в разных городах.

И вот теперь, перелистывая эти страницы, я как бы прохожу по полям былых сражений, ибо главное происходило в русской литературе в Октябрьскую эпоху,  главное — это столкновение  миров, двух идеологий, образов, представлений, вкусов и пристрастий. Сопротивлялось,   умирая,   одно, рождаясь, другое. Только  в   свете этого главного мы можем правильно понять и оценить первые пооктябрьские страницы русской литературы.

Мои записи — не история в обширном смысле, написанная современником, и не специальное исследование по архивным источникам. Это воспоминания и заново перечитанные литературные страницы Октябрьских лет. Все вместе одушевлялось одним желанием передать как бы запах самого времени и краски «железной зари», взошедшей над миром.

ЛЕГЕНДЫ О МАЯКОВСКОМ

«То, о чем я хочу рассказать, произошло за тридцать лет до наших дней, и — возможно, что все это было не совсем так, как я расскажу». Мне вспомнились эти слова М.Горького из его «Бесед о ремесле», когда я захотел восстановить в памяти образ Маяковского живым, каким я его знавал сорок лет тому назад. Впрочем, у меня сохранились дневниковые записи тех лет. Некоторые из них представляют подробную, почти стенографическую запись слов Маяковского. Например, так сохранилось в дневнике изложение одного доклада Маяковского на его вечере в Политехническом музее 4 марта 1924 года. Другие записи отрывочны. Я не вел дневников протокольного характера. Иногда, через несколько месяцев, записывал по памяти, без дат то, что мне казалось важным.

Сегодня, после Великой Отечественной войны, появляется много мемуаров, в которых мы ценим, прежде всего, фактическую точность изложения событий. Мемуары заменяют нам исторические источники или, во всяком случае, дополняют их. Однако, строго говоря, любое воспоминание или даже свидетельство очевидца события неизбежно имеет субъективную окраску. Это доказано давным-давно еще юридическими опытами над свидетельствами разных лиц об одном и том же событии.

Тем более субъективный элемент приобретает силу и значение, когда речь идет о создании образа человека. Здесь критерием истины служит реализм изображения, соответствие фактов образу. Недаром Горький писал (в тех же «Беседах о ремесле»), что он не только признает за литератором право, но «даже считаю его обязанностью «домысливать» человека». Это не значит, что Горький советовал «выдумывать» человека. Но домысливать— это всегда вносить то, что фактограф назовет легендой. Краски, которыми я рисую образ Маяковского, представляют собой смесь протокола и легенды. К тому же Маяковский был и при жизни человеком из легенды.

Древние греки считали, что все виды искусств, как трагедия и комедия, как лирика и эпос, как музыка и танцы, и, наконец, сама история были порождением памяти. Матерью всех девяти муз считалась Мнемозина — богиня памяти. Владеть памятью — значит быть художником. И я согласен с английским писателем Комптоном Маккензи, который назвал свою статью об этом предмете «Искусством памяти». Это действительно более искусство, нежели наука с ее механически точным восприятием действительности. Маккензи считает даже, что автобиография, в основе которой лежит дневник, имеет меньшую ценность. «То, что стоит запомнить и сохранить, как мне кажется, сохранится точнее, если оно уцелеет без помощи дневника. Если бы я вел дневник, я постоянно бы читал о тех случаях и событиях, которые уже позабыл и в отношении которых не мог полагаться на свою память, что она воспроизведет их точно. Это подтвердило бы мнение тех психологов, которые утверждают, что память о прошлом — это то, что придумано нами потом. Пропала бы эмоциональная или духовная насыщенность каждого момента».

Подобно Горькому, Маккензи считает, что для того, чтобы стать сколько-нибудь значительным романистом, писатель не может ограничиться точным изложением событий, происходящих в его жизни, или фотографическим изображением людей, которых он знал. «Его память должна служить ему тем, чем художнику палитра с красками или скульптору глина,—материалом, из которых он создает свою фабулу, и если он сможет вдохнуть в эту фабулу жизнь, он вправе назвать это искусством памяти».

Таким образом, писатель и ученый по-разному подходят к мемуарам. И в зависимости от того, кто побеждал в авторе, сами воспоминания приобретают разный характер. Существуют разные жанры мемуаров. То, что я хочу рассказать о Маяковском и что происходило более тридцати пяти лет тому назад, возможно, было не совсем так, как я расскажу с точки зрения фактографической правды. С годами забываются не только даты, но и сами годы. Но я измерял свой образ Маяковского более действительной, на мой взгляд, правдой — правдой реализма. Я много раз собирался написать о Маяковском. У меня сохранились заметки, записи в дневнике. Но долго мне что-то мешало сказать о Маяковском так, как хотелось. Ведь были времена, когда слова «лучший», «талантливейший» были превращены некоторыми историками, — в своего рода тройчатку со свинцом на конце. А я, как штрафник – «конструктивист», был превращен едва ли не одного из тех, которых, как считается «натравливали на Маяковского». Были времена, когда я полемизировал с Маяковским. Живы люди, которые были и участниками этой полемики между лефовцами и конструктивистами. Люди обычно с трудом отделываются от старых пристрастий, иллюзий. И, как показал опыт, опубликование части моих воспоминаний в журнале «Огонек» всполошило тех, кто был ближе к Маяковскому, и они захотели опровергнуть то, что я написал о поэте с точки зрения фактографической точности.

Но много воды утекло с тех пор. «Рассвет лучища выкалил…» И мне хочется перебрать свои старые записи в дневнике. Прошу прощения у тех, кто уважает Маяковского, уже отлитого в бронзе. Не хочу их обидеть. Но прошу принять во внимание трудности тех, кто знал Маяковского живым. Им хочется забыть о металле. Постараюсь забыть.

Подумалось еще вот о чем: промчатся годы, десятилетия, и другие поколения будут пристально вчитываться в каждую строку, оставленную современниками Маяковского. Какой он был, Маяковский? Как он выглядел, одевался, как он читал стихи и любил женщин? Так сегодня нам дорога каждая строка памяти о Пушкине. Не берусь их сравнивать. Не берусь провозглашать громкие формулы вроде той, что Маяковский — это Пушкин сегодня. Мы были свидетелями, как скоро рушатся подобные формулы. Не надо и у времени отнимать его права судьи. Об этом напоминал еще Гоголь. Скажу только, что Маяковский сам по себе был удивительной личностью. Каждая встреча с ним оставляла в душе волнение или брожение мыслей. Во всяком случае, о Маяковском всегда хотелось думать. И каждое свидетельство о нем может быть интересно «товарищам потомкам».

Скажу еще и о том, что не отстоялось в слове и что не выразилось в стихе. Правда, все поэты — начиная от Маяковского и Есенина (впрочем, и раньше их) — уверяют, что их автобиографии заключаются в стихах и этим они и интересны. Многие поддаются на эту удочку и соглашаются с тем, что главное — это стихи и что все остальное — это только примечание к ним.

Но стихи часто бывают парадной одеждой. В таком виде поэт хочет предстать перед людьми. Но, когда он отправляется за границу, то заполняет анкету, где спрашивают: кто были его папа и мама, что они делали до 1917 года и прочие подробности. Возникает вопрос: почему лицо, изучающее анкеты и сводки, перед тем, как выдать заграничный паспорт, имеет право знать о поэте всю подноготную, а читатель нет. И почему читатель должен интересоваться только стихами поэта?

Сталину не нравилась книга В.Вересаева «Жизнь Пушкина», рисующая жизнь поэта в виде монтажа отзывов о нем современников. Пушкин в отзывах утрачивал свой монументальный облик и, не годился для профиля на медали. Сталин любил государственный порядок и хотел, чтобы Пушкин никогда не изменял своей жене. Во всяком случае, он хотел, чтобы никто об этом не знал. Вересаев был бестактен в этом отношении.

Что до меня, то я совершенно не согласен с подобного рода взглядами и рецептами. Мне ближе слова Маяковского: «Мне наплевать на бронзы многопудье». И сегодня, когда я прохожу мимо памятника Маяковскому, отлитого из бронзы, памятника красивого и романтического, я вспоминаю и то время, когда Маяковский был существом человеческого роста, когда не нужно на него было смотреть снизу вверх. Я его еще помню живым. Я вспоминаю наши споры, в которых он осуждал мои ошибки. Но вспоминаю и вечера, когда он читал мне свои стихи или мы вместе бродили по улицам. Я вижу его глаза — внимательные, светившиеся уважением и интересом просто как к собеседнику. Ведь я не занимал никаких постов и чинов, а был просто его знакомым и любил его поэзию. Я вспоминаю его голос и на трибуне и по телефону, в гостях и на улице, тепло его рукопожатий и гнев человека очень целеустремленного, благородного, насмешливого и чуткого одновременно.

 У меня с Маяковским было много встреч и бесед, особенно после 1923 года. Но самое первое впечатление относится еще к 1913 году, в который, сделав отступление от нашего повествования, я хочу мысленно перенестись на короткое время.

Итак, впервые я увидел Маяковского весной 1913 года на вечере в «Обществе свободной эстетики», устроенном в честь Константина Бальмонта, вернувшегося из длительного заграничного путешествия. Следует объяснить, как я попал на этот вечер. Мне было тогда 17 лет, и я был гимназистом седьмого класса московской 6-й гимназии.

В детстве я очень дружил с Шурой Метнером, сыном скрипача А.К.Метнера, впоследствии — в советские годы — концертмейстера Камерного театра. Мой друг Шура, красивый, необыкновенно ловкий и умный мальчик, увлекался литературой и писал очень неплохие рассказы в юмористическом духе. Он был влюблен в Чехова. Рано оборвалась жизнь этого одаренного и многообещавшего юноши. Он был мобилизован в первую империалистическую войну, отравлен газами, затем подхватил на фронте тиф и умер в одесском госпитале в 1915 году.

Я бывал в доме Метнеров и постепенно перезнакомился со всей этой обширной и состоятельной семьей, тесно связанной с «высоколобой» московской интеллигенцией. В семикомнатной квартире главы этой семьи, квартире, уставленной добротной мебелью, украшенной бронзой, картинами, множеством книг, в Большом Гнездниковском переулке — у Карла Петровича Метнера, члена правления и управляющего фабрики «Цинделевская мануфактура», собиралась по субботам и в воскресенье разнообразнейшая компания. Тут были писатели, поэты, коммерсанты, живописцы, музыканты, аристократические дамы из религиозно-философского кружка (что был в Морозовском особняке в Мертвом переулке на Пречистенке), дамы из благотворительного общества и литературных салонов. В этом доме, за гостеприимным обеденным столом, обычно царил старший сын К.П.Метнера Эмилий Метнер, редактор-издатель «Мусагета», глава германофильствующей фракции московских символистов. Другим любимцем этого кружка был композитор Николай Метнер, который жил на Девичьем поле. Сколько замечательных концертов я слушал там, исполняемых то самим Н.К.Метнером, то в четыре руки с С.Рахманиновым.

В метнеровском доме я познакомился с Андреем Белым, с Брюсовым, Эллисом, С.Поляковым, Г.Г.Шпетом и впоследствии — с юной поклонницей и энтузиасткой рахманиновских концертов М.С.Шагинян. Каких только споров не понаслышался я здесь, следя вместе с Шурой, как в соседнем кабинете нервный, подвижный, вспыльчивый, с обликом, не то пророка, не то гипнотизера Андрей Белый сражался в словесном поединке с Эллисом, который любил поддразнивать «профессорского сынка»,  как он называл Белого.

Естественно, что когда стало известно, что знаменитый поэт-символист Константин Бальмонт, бронзоволосьй кумир всех салонов того времени, приезжает в Москву, мы с Шурой, еще не видевшие этого кумира, непременно решили его повидать. О приезде Бальмонта в доме Метнеров говорилось давно. Готовилась и шумная встреча на вокзале, которая почему-то тогда не состоялась. Я, разумеется, читал уже и «Весы» и даже «Труды и дни», заглядывал в «Аполлон» (хотя это был журнал другого лагеря и считался у Метнеров моветоном). Однако насмешливый ум Шуры, старшего меня годом и оказывавшего на меня определенное влияние, склонен был видеть и освещать в довольно ироническом свете весь мир московского символизма с его многообразными персонажами, которые дефилировали перед нами как на сцене. Эта юношеская ирония по отношению к кругу мудрейших и знаменитейших писателей, профессоров, редакторов передавалась и мне. И все же нам было очень интересно поглядеть на Бальмонта. Вот почему мы с Шурой упросили (то ли Андрея Белого, то ли Э.К.Метнера) провести нас, еще гимназистиков, в изысканнейшее и чопорнейшее «Общество свободной эстетики». Так я попал на вечер, на котором впервые увидел Маяковского.

«Общество свободной эстетики» помещалось в особняке, находившемся на Большой Дмитровке наискосок направо против Столешникова переулка. Теперь, когда я прохожу мимо этого дома, где помещается Прокуратура СССР и который из двухэтажного превратился в четырехэтажный, я вспоминаю о том, как четыре с лишком десятилетия тому назад вместе с Шурой Метнером мы подымались по широкой лестнице, устланной ковром, среди ярких огней в зал на втором этаже.

Мы проходили по большому коридору, окна которого выходят на Дмитровку. И вот первое, что поразило, была фигура юноши в полосатой желто-черной кофте. Юноша сидел на подоконнике, откинув тяжелую бархатную портьеру в сторону, заложив ногу на ногу, и нервно курил. По коридору двигались фраки, смокинги, шлейфы, благоухали дорогие духи слышался приподнятый говор, какой всегда бывает на собраниях, когда ждут чего-то необычного.

Казалось, никто не замечал юноши. Его поза, его наряд оскорбляли проходивших мимо по коридору дам в платьях из тяжелого шелка. В таком собрании, как «Общество свободной эстетики», и тем более в такой день, как день чествования знаменитого поэта, — это было вызовом, и его старались не замечать, делать вид, что нет такого неприличия.

Признаться, и сам юноша, как это у меня отчетливо сохранилось в памяти, имел облик человека, которому явно неловко, и он старается поэтому держаться самоуверенно. Его большие выразительные глаза строго поблескивали из-под бровей. Все в нем оставляло впечатление крупности и внутренней силы.

— Да это, видно, Маяковский, — сказал мне Шура. Фамилию поэта-футуриста мы, конечно, уже слышали и были знакомы с листовкой «Пощечина общественному вкусу» и со сборником «Требник троих» (или «Садок судей», — уже не помню точно). Мы с любопытством начали наблюдать за Маяковским.

Выкурив папиросу и бесцеремонно бросив ее не в пепельницу, а на пол (что тоже, вероятно, было сделано от смущения и желания подчеркнуть свою позу грубияна), Маяковский отправился в зал. Где-то поблизости примостились и мы, два насмешливых гимназиста.

Бальмонта публика встретила шумной овацией. Ему долго аплодировали и не давали говорить. Поэт был поистине хорош в своем длиннополом сюртуке, с огромным белым махровым цветком в петлице. Его волосы, редкого по красоте цвета — действительно, темной бронзы, были откинуты назад и падали волнами. Роста был Бальмонт невысокого и поэтому, вероятно, держался, закидывая голову назад, петушком, стремясь казаться выше. Он был явно тронут оказанным ему приемом. И вдруг мы явственно услышали ироническое словцо, брошенное юношей   в желтой кофте:

— Шантеклер!

Мы ждали, что произойдет дальше, понимая, что неспроста явился в это общество футурист. Чем-нибудь это должно кончиться. Желтая кофта, о которой столько писалось в то время в газетах, — в «Раннем утре», после выступления футуристов на диспутах «бубновых валетов», и даже в «Русских ведомостях», которые читались наравне с немецкими газетами в доме Метнеров, — нам была уже хорошо известна понаслышке. Мы с дерзким любопытством обследовали, что это такое, и пришли к выводу, что она сшита, вероятно, дома из разных лоскутов сатина — желтого и черного. По фасону это была вполне приличная одежда с отложным воротником, откуда выглядывали чистый воротничок и галстук.

Председательствовал Валерий Брюсов. Его лицо и на этот раз, как всегда, было серьезно и чуточку печально. По-моему, его очень верно изобразил Врубель на своей известной картине, как-то срезав часть его лица. «Лорд Брюсов» —  называл его Шура. В самом деле, Валерий Яковлевич мог бы председательствовать в палате лордов — такой у него был чопорный и церемонный вид.

Как бы подчеркивая свою объективность, он по очереди давал слово поэтам, представлявшим различные группы, адвокатам и меценатам. На столе и возле стола президиума уже образовался целый зимний сад из корзин цветов, которые были поднесены Бальмонту, когда поднялся Брюсов, в своем черном строгом сюртуке, и в спокойной, почти бесстрастной манере сказал:

— Слово предоставляется представителю  футуристов господину Маяковскому.

Зал зашумел, и пока Маяковский пробирался к столу, шум и движение в зале не прекращались. Но скандала, которого, по-видимому, ждали, не случилось. Маяковский произнес речь; которая, видимо, была им заранее хорошо продумана; в ней не чувствовалось желания произвести какой-то бум. Если и были какие-либо смешки или шиканье в начале выступления Маяковского, то они быстро прекратились. Юный, высокий, как бы забыв о своем наряде и даже об аудитории, посверкивая глазами, Маяковский говорил спокойно, громким, сильным голосом, который впоследствии так любила комсомольская аудитория. И все-таки брал он не голосом, а внутренней уверенностью, которой этот голос был наполнен. С силой звука сливалась сила убеждения.

Я не могу воспроизвести его речь, память ее не сохранила. Осталось лишь общее впечатление, произведенное этой речью, и общий смысл ее. Маяковский говорил о том, что его поражает, как может Бальмонт выносить такой поток похвал. Такой поток опасен: он, как гиацинты и другие цветы, поставленные перед лицом Бальмонта, может задушить поэта. Он, Маяковский, выступает от имени его, Бальмонта, врагов.. Но эти враги больше бы принесли пользы Бальмонту, если бы он их послушался. Маяковский говорил, что он читал стихи Бальмонта о Полинезии, о пальмах и прочей тропической экзотике. И не знает, поблагодарят ли полинезийцы за те поэтические украшения, которые Бальмонт им предлагает. Может быть, голым людям все подойдет, но у нас в России стихи Бальмонта вызывают возмущение.

Тут раздались шиканье и негодующие голоса.

— Да, возмущение! Довольно нас баюкать своими амфибрахиями,    своими     размерами,    как    баюкает Бальмонт. Это не стихи,  а диваны и кушетки,  на которых можно спать после обеда.   Бальмонт не  знает русской жизни.

Вот я вам прочту, — сказал Маяковский, — одно из стихотворений Бальмонта.

И Маяковский прочел с замечательной разоблачающей иронией стихотворение Бальмонта: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды».

—  А чего тише? — заметил Маяковский, — Когда и так видно, что король гол.

Тут часть публики не выдержала и засмеялась. Затем были   еще  и еще орхидейно-медовые   речи, как Маяковский назвал речь одного выступившего перед ним адвоката.   В конце концов   выступил   и сам Бальмонт с необыкновенно благостной речью, в которой он сказал, что не считает Маяковского своим врагом, потому что   у   поэта   вообще   не   может   быть врагов.

Вечер закончился чтением стихов Бальмонта и в авторском и в актерском исполнении.

Мы с любопытством следили, — что будет делать Маяковский. Прослушав речь Бальмонта, он спокойно удалился, вызвав чувство облегчения у фешенебельного общества.

Осталось от всего такое впечатление: форма странная, поведение необычное, а говорит дельно, серьезно. И Шура заключил:

— Нет, это не бубновый валет. Король парень. Таково было мое первое   впечатление  от Маяковского дореволюционных лет.

Зимой 1918—1919 года, оказавшись как-то проездом в Москве, я отправился повидать не только Есенина в «Стойле Пегаса» на Тверской, но и Маяковского в «Кафе футуристов» в Настасьинском переулке. Обстановка этого кафе, расписанного супрематическими рисунками, дразнящее поведение Бурлюка, да, наконец, и манера держаться самого Маяковского, — все это в какой-то мере было еще продолжением того стиля фрондирующих литераторов, который мне был знаком до революции. Маяковский задирался с публикой. Я подошел к поэту и попросил прочитать его «Левый марш», который мы в редакции «Известий Кронштадтского Совдепа» так любили скандировать хором. Но Маяковский не захотел выполнить моей просьбы, сославшись на неподходящую обстановку. Да и впрямь обстановка была неподходящая.

 

С Маяковским мы, так сказать, «знакомились» трижды. В третий раз окончательно и надолго. В первый раз в 1918 году на встрече в Гвардейском экипаже в Петрограде. Во второй раз нас познакомил О.С.Литовский в 1921 году. Мы оба получали корреспондентские билеты на IX Всероссийский съезд Советов. В третий раз Маяковский сам захотел со мной познакомиться. Он прочитал в «Известиях» (1923 год) мою статью «Стиль и сталь».

На этот раз Маяковский вгляделся в меня внимательней, так как увидел во мне возможный «лефовский кадр». Раньше меня Маяковский знал просто как молодого журналиста, к тому же усердного поклонника его поэзии, частого посетителя его вечеров. Сколько раз я приходил к 9-му подъезду Политехнического музея на его вечера! И Маяковский проводил меня на них, даже если не было билетов. Кстати сказать, Ник.Асеев, отвечая в 1927 году на мою групповую статью «Идти ли нам с Маяковским?», напечатанную в журнале «На литературном посту», напомнил мне в своей статье «Страдания молодого Вертера» об этом первом периоде моего отношения к Маяковскому. Н.Асеев писал: «Тов. Зелинский когда-то, в первые дни своей молодости, был искренне и глубоко увлечен поэзией Маяковского. Именно этот поэт был для него той первой любовью, которой для других поколений, для других юношеских увлечений был Пушкин».

Это увлечение личностью Маяковского осталось у меня на всю жизнь, вопреки групповым разногласиям, разводившим людей в разные стороны, помешавшим мне тогда понять значение Маяковского — поэта социалистической революции. Понимание революционной роли Маяковского пришло позже, в 30-х годах.

Статья «Стиль и сталь» явилась откликом на выступление С.Кирова на Первом учредительном съезде Союза Советских Социалистических Республик в декабре 1922 года. В своей речи на съезде С.М.Киров предложил ознаменовать образование СССР постройкой особого здания — Дворца, в котором бы и запечатлелась идея возникновения нового советского многонационального государства. Это было время, когда архитектурные мечты владели нами. Это было время, когда Корбюзье начал создавать свои здания из бетона и стекла. Это было время, когда на развалинах разрушенной послевоенной Европы витали призраки новой технической эстетики, о которой с таким патетическим увлечением писал Эренбург в своей книге «А все-таки она вертится» (Берлин, 1922).

Когда я писал свою статью «Стиль и сталь», я еще не был знаком с книгой Эренбурга. Заграничные издания в те времена достигали Москвы с трудом. И веселая книга «А все-таки она вертится», которой он салютовал стихотворцам, живописцам, конструкторам, постановщикам, комедиантам, циркачам, музыкантам и всем, строящим в России новые вещи, книга, в которой он воспевал Татлина и Леже, где он писал, что советские служащие тащили на салазках паечную конину, мальчики продавали «рассыпные», еще не навевала мне своих технических грез. «Я же посредине площади,— писал Эренбург,— там, где «в эпоху цивилизации» был почти что сквер, мечтал совместно с двумя художниками о металле» и т. п.

Но не эти воспоминания и последствия воспроизвела моя статья в «Известиях».

Непосредственным поводом для статьи был конкурс проектов Дворца Труда. Я опоздал, но «Известия» сопроводили мою статью следующим примечанием от редакции: «Статья поступила в редакцию после состоявшегося на днях присуждения премий 1-го архитектурного конкурса проектов Дворца Труда*. Но ввиду широкого интереса затронутых в статье вопросов редакция все же напечатает ее в дискуссионном порядке».

Маяковский разыскал меня после статьи (очевидно, это было уже осенью 1923 года), позвонил мне по телефону. Я жил в то время в общежитии Украинского постпредства в Колпачном переулке, на Покровке, где занимался отнюдь не романтическими вещами: заведовал отделом секретной информации. Телефон общежития помещался на первом этаже, и поэтому немало пришлось подождать, пока меня разыскали в одной из комнат.

— Слушайте, оказывается, вы написали «Стиль и сталь»,— прогудел Маяковский.— Так черта ли вы от меня скрывали, что являетесь настоящим лефовцем? Вы же наш человек, а не киплинговский кот, который гулял всегда один… Извольте ко мне прийти, я вас приглашаю на Водопьяный переулок к Брику. Мы должны с вами перезнакомиться еще раз, и вы должны принять участие в работе «Лефа».

Так мы заново перезнакомились с Маяковским. И так «заново» началась моя литературная деятельность.

Я пришел к Брикам вместе с Сельвинским. Мы пришли уже в качестве самостоятельной группы конструктивистов. Этого пассажа никак не ожидал Маяковский. Он тогда нас вместе и не объединял. Сельвинский был для него автором песни из «Улялаевщины» — «Ехали казаки, да ехали казаки». Этим стихотворением он был восхищен и знал его наизусть, хотел его напечатать в «Лефе», но властная рука П.И.Лебедева-Полянского положила конец этим увлечениям Маяковского, запретив печатать это произведение как формалистическое. Но рабочим, набиравшим стихотворение, оно так понравилось, что они отпечатали штук 50 оттисков, которые потом и были всем нам розданы. Во всяком случае, у меня сохранился этот подарок Брика или Маяковского.

Сразу направо, при входе в комнату, стоял длинный стол, за которым мы уже застали Асеева, Незнамова, Крученых, О.М.Брика. Тут же шла и картежная игра. Вскоре появился и сам В.В. в своей короткой куртке и кепке, с громадной коробкой шоколадных конфет, которую он привез Лиле Юрьевне.

Маяковский застал наш «торг» в самом разгаре, потому что мы с Сельвинским не рассматривали себя как молодежь, которую Маяковский подбирал для «Лефа». У нас было уже как бы собственное предприятие, своя литгруппа, и мы хотели разговора «на равных», к великому возмущению В.Шкловского, который справедливо заметил тогда мне: для такого разговора надо иметь хотя бы книги на столе.

Но во времена существования литературных групп логика была другая. Помню только, как Маяковский сказал, собираясь уходить (он не хотел участвовать в «торге» и предоставил это дело Брику):

— Послушайте, Зелинский, я вам объясню, что значит литературная группа. В каждой литературной группе должна существовать дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик. У вас разливает чай Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они это могут делать по очереди. Важно, кому разливать чай. Во всем остальном мы с вами договоримся.

Мы действительно договорились на том, что Сельвинский и я будем введены в редколлегию «Лефа», а пока что мне была предоставлена роль заведующего отделом критики и библиографии этого журнала. Но это был уже седьмой, последний номер «толстого» «Лефа». В последнем номере сразу были помещены две мои статьи. На этом дело и кончилось. Журнал в этом виде был прикрыт. Лебедев-Полянский, Сосновский, да и Полонский довольно круто разносили этот журнал в печати. Впрочем, это уже новая тема.

Для меня моя статья «Стиль и сталь» имела важные последствия: она на все последующие годы завоевала мне симпатию Маяковского. Это сказалось даже позже, когда «Леф» и конструктивисты разошлись и Маяковский взял конструктивистов под огонь. Но наши личные отношения с Маяковским сохранились.

Его физическая громадность как бы мешала мне его понять. Вероятно, не только мне. У русских есть поверье, что богатыри добрые. Крестятся пудовиком, а к людям, особенно к детям, боятся прикоснуться. Мы, как дети, фигурально выражаясь, влезали к нему на колени. Все в нем большое: рост, ручищи, ножищи. Голова, остриженная под машинку, и глаза — такие выпуклые и пристальные, словно он вбирает в себя, когда вглядывается. У Фадеева сказано о Левинсоне, что Морозке казалось, будто глаза Левинсона похожи на «нездешние озера». Почему «нездешние»? А вот такие, сколько в них ни глядишь, никогда не узнаешь. И у Маяковского глаза были тоже как «нездешние озера». То ли омуты в них, то ли магниты, которые тебя целиком втягивают. И лицо бугристое, брови, нос, подбородок…

«Например, вот это — говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем — «Коопсах». Так он сам написал.

Мы не понимали Маяковского при жизни. Мы — прежде всего я, но, я думаю, и другие согласятся, что по-настоящему не понимали. Никакие гиперболы, никакие величественные пропорции тут не подходят.

Во-первых, физические габариты хотя и соблазнительны, но обманчивы. Физически Маяковский не был: очень сильным человеком, несмотря на пропорции. Однажды он схватился с Сельвинским бороться. Сельвинский сжал его в талии, поднял на воздух и положил. В молодости Сельвинский учился борцовому делу. Так что слова: «Я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить, и с тремя»,— эти слова надо рассматривать как поэтическую фигуру. Луговской, красавец, любивший играть мускулами на пляже, тоже был физически слабее Сельвинского. Лев Толстой, который смолоду играл гантелями и готовился к профессии циркового борца, был дьявольски силен, хотя в старости был похож на гнома. Мы не понимали Маяковского в другом: его рост, бас, челюсть, нос и ручищи — все это было гораздо меньше того, чем он был по существу.

Внешнее могущество маскировало могущество духа, скрывало нежность, необыкновенную впечатлительность. И, прежде всего обращая внимание на физические данные, скрывало ум. Ум громадный, казалось обнимавший жизни миллионов людей. Ум, уходивший за горизонт. Уж лучше бы Маяковский был небольшого роста и с бровями, как у Вия или у Толстого. Заставлял бы дорисовывать, догадываться, а так он удивлял наружностью. А это было меньше и второстепеннее того, чем обладал Маяковский.

Главное, чем потом привлекал Маяковский, было, благородство, изящество его души. Он был благороден в самом глубоком значении этого слова.

Я никогда не видел Маяковского плачущим или вконец расстроившимся. Но две женщины, которых он знал, рассказывали мне, что они видели, как он рыдал. Горький (в своих воспоминаниях о том, как Маяковский читал «Облако в штанах») тоже пишет: «разрыдался». А без этого нельзя понять Маяковского. Нельзя понять его сдержанности, его уважения к людям, не позволявшим ему распускаться. Но Маяковский мог и оглушить басом аудиторию и рыдать, опустив лицо в колени женщины.

Его эмоциональный диапазон был громаден. И вряд ли кто мог понять этот диапазон. «Хотите — буду от мяса бешеный,— и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах».

Мы рассматривали эти слова известной поэмы как очаровательную гиперболу, размашистый жест футуриста. Но это же тончайший автопортрет. Или бешеный от мяса, от жестокого желания, как в «Дьяволе» Толстого, или, наоборот, нежный, подобно не дуновению ветра, а скорее только намеку на дуновение. Только влажное дыхание человека, когда этот человек боится поцелуем разбудить спящую любимую женщину.

И такой человек пришел в мир, когда все перевернулось и все загорелось в нем. И он, который говорил: «Я — где боль, везде»,— сказал другие слова. Он их не прямо сказал, но поднял над собой, как знамя свое как все «сто томов своих партийных книжек». Это слова: «Я, где бой — везде».

Вот размах его души. Я не могу еще забыть и таких его слов: «Там, за гранью боя, все мы украшенья расставить заставим: любите любое» В этих словах я узнаю мучительную любовь его к людям.

«Люди, будьте бдительны, он любил вас» (Фучик)

Этот человек — Маяковский, который объездил полмира, который видел все, но стремился к одному: создать общий памятник всем и себе — «построенный в боях социализм».

Он выше своего памятника, горячей расплавленной бронзы, громче, чем тот голос, который я слышал из его уст.

Понимал ли я Маяковского таким, как понимаю сейчас, и, может, другие из его современников? Нет, пожалуй, не понимал. Я понимал только его необыкновенную чистоту, я ощущал его душевную опрятность, даже когда он дерзил и оскорблял меня или других. Такое ощущение нравственной опрятности он оставлял у всех.

Новый, 1924 год Маяковский пригласил меня встречать вместе. Встречали у художника А.Штернберга. Длинная-предлинная комната, с окнами, выходившими на Рождественскую. Это было во ВХУТЕМАСе. Там же жил и мой друг художник Николай Николаевич Купреянов. Он оформлял «Госплан литературы», «Бизнес» и все наши конструктивистские сборники. (Нелепо утонул совсем молодым.) Он и Телингатер считались «левыми», как и Родченко. За длинным столом уселось довольно много народу. Кроме Штернберга с женой были Асеевы, Арватов, Рита Райт, художник Н.Купреянов, кажется, М.Левидов, Борис Пильняк. Других я не запомнил. Я пришел с сестрой Тамарой Люциановной. Она нравилась Маяковскому. Поэт немного опоздал, но зато внес в комнату связку воздушных шаров.

— Кому требуется путешествие в небо? Разбирай, — торгую даром.

Появились ножницы, и Маяковский всем отрезал разноцветные шары. Прикрепляли их к пуговицам, воротничкам. Потом получилось нехорошо.

Пильняк подошел к Л.Ю.Брик и папироской прижег шар — оглушительная   вспышка. Лиля  Юрьевна ужасно рассердилась. Ей опалило шею.

— Не люблю глупых шуток.

—  Извините, не рассчитал.

Но шутка понравилась. Прижгли еще пять-шесть шаров. Маяковский пугнул Тамару Люциановну. Впрочем, сделал это так, чтобы не причинить ей неприятность.

Под потолком было устроено нечто супрематическое — лампы из перекрещивающихся плоскостей промасленной бумаги. Штернберги как хозяева были чудесны, хотя стол не ломился от угощений. Но я всегда ценил спокойную выдержку Штернберга и отсутствие претензий на беспрерывное остроумие.

Мы оказались рядом. Маяковский наклонился ко мне и сказал не то в шутку, не то всерьез:

—       Вы не знаете, как надо обращаться с женщинами? Я никогда не могу найти верный тон. Говорить с ними басом, как с мужчинами, я не могу: они пугаются. Мурлыкать я не умею. А петь романсы, вроде Есенина, и подавно. Вы это должны знать.

—       Почему вы это так решили?

—       Вы мужчина тонкий и изячный. Вы, конечно, не Стива Облонский, который всем нравился и никогда не тратил на это усилий. Но все-таки, все-таки… Вот Есенина женщины берут в плен, как пираты в открытом море перекидывают мостик и берут на абордаж. Разве вы не знаете, что женщины могут быть пиратами? А я сам пират. Вы не согласны, что Айседора Дункан взяла этого белокурого русачка пиратским способом? А я всегда бываю жертвой конфуза.

Признаюсь, эта беседа вперемешку с хлопаньем шаров, новогодними выкриками, конфетти и серпантином привела меня в некоторое смущение. Однако я задумался, не отвечая собеседнику. В самом деле, во всех стихах Маяковского этот на вид могучий и фраппирующий мужчина выступает как существо страдательное, даже умоляющее о любви. В самом деле, какой парадокс: всем девушкам суждено целовать Есенина, а Маяковский должен вымаливать любовь. Вымаливать. Он, который писал: «Если б был я маленький, как Великий океан… Где любимую найти мне, такую, как и я». Вымаливал: «Мария, хочешь такого?» Руки исступленно гладил. Исступленно. Он умолял: «Пусти, Мария». Он умолял: «Дай твоих губ неисцветную прелесть». Он писал той женщине, которая отказалась выйти за него замуж и поселиться в той квартире, которую он готовил для нее в проезде Художественного театра.

Фадеев знал наизусть и любил читать поэму Маяковского «Люблю» и стихотворное письмо «Лиличка!». Он читал: «На мне с ума сошла анатомия» и «сплошное сердце гудит повсеместно». Он в любви, как «уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке», когда захочет покоя. А у Маяковского в любви никогда не было покоя.

Боже мой, как он мог любить и как мало он знал настоящей любви и ласки! Он ревновал к Копернику. Ко всей вселенной. Как он умолял:

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят,—

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

В 1923 году Маяковский выпустил поэму «Про это», посвященную любимой женщине. Во всю обложку была напечатана фотография лица этой женщины. Родченко иллюстрировал едва ли не каждый шаг ее. Читатель узнавал все подробности, он видел ее и в домашней пижаме. Читатель мог расшифровать каждую строку. Что это? Отсутствие стыдливости? Это было ни на что не похоже.

Как много мучительного было в этой поэме о неразделенной любви! Как много благородства высокой души! Этому я учился. Вот чему мы все должны учиться, потому что, не научившись любить, мы не войдем в царство коммунизма. Маяковский сам словно стыдился этой темы, «перепетой не раз и не пять». Но разве не входит политика в любовь, а любовь в политику? И разве не поражает Маяковский изяществом своих отношений с дочерью архитектора-художника Т.Яковлевой в Париже? Поэт уехал, а цветы, заказанные им, все не переставали приходить из магазина. Цветы и стихи. Он хотел, чтобы прекрасное окружало женщину и возвышало ее. Да, Маяковский умел любить. Невольно вспоминаешь пушкинское:

Свою доверчивую совесть

Он простодушно обнажал.

……………………………..

Ах, он любил, как в наши лета

Уже не любят: как одна

Безумная душа поэта

Еще любить осуждена.

«Осуждена любить…» Это беспощадные слова. Но мне больно, что Маяковский, пусть даже в шутку, подписывал свои письма «щен.» — «щенок».

Я не люблю великанов. Мне ближе существа человеческого роста. Однако трудно умерить боль, когда человек принижает себя.

Был такой вечер Маяковского в Политехническом музее, с завлекательной афишей, весной 4 марта 1924 года. Маяковский сам сочинял свои афиши. Он сам был уже в афише: иронический, готовый и дерзить и смешить аудиторию. Встретил его у дверей «Политехнички» и попросил взять с собой.

— Идемте. На худой конец будете клакером.

— Ну, на это я не согласен.

— Не обижайтесь, Зелинский, это я любя. Идемте.— И Маяковский провел меня за собой. Я разделся за кулисами, в актерской, но потом вышел в зал, сел в третьем или четвертом ряду. Тогда в пюпитры были вделаны чернильницы. Я взял свой дневник и почти стенографически записал весь вечер. Слова Маяковского и реплики из зала. Не скажу, чтобы Маяковский был вежлив со всеми. Наоборот, он был грубоват. Но таково было нэповское время,  и такова была аудитория. Как опытный выступальщик, Маяковский всегда имел в запасе несколько острот. Они действовали безошибочно, вызывая громыхание и даже реготание. Но, товарищи, помилуйте, это же была «Политехничка». Туда приходили   не   детей   крестить.  Туда приходили посмеяться. Ну и поучиться.

На афише значилось: I. Доклад: отчет за 1923— 1924 г. 1) Стихи на затычку. 2) Белебристика. 3) Белые сосиски «Лизистраты». 4) Молодящиеся старички — Маковец. 5) Стариковствующие молодые — АХХР. 6) А все-таки Эренбург вертится. 7) Лес дыбом и т. п. II. Новые стихи: 1) Мандрилла. 2) Киев. 3) По дороге до Конотопа. 4) Приморские швейцары.

Вот текстуальная запись, поэтому я имею право говорить подробно. Передо мной лежала записная книжка, и я, ловя каждое слово поэта, вписывал его на свои страницы. Кругом все было молодо, приподнято. Стоял гудеж. Раздавались реплики, крики.

На знакомой эстраде высилась и раскачивалась большая фигура Маяковского, шагавшего по небольшой площадке так, что доски трещали. На столике стоял графин, стакан, лежал портфель и куча бумажек. Эти бумажки передавались из рук в руки, спускаясь с верхотурья вниз.  Их тут   же   сортировал   Маяковский.

Раздался гром аплодисментов, когда Маяковский вышел с толстым портфелем под мышкой. Но буду следовать тексту своей записи.

— Мое выступление — отчетное выступление. Надо пройтись по фронтам, что где делается…

Реплика из зала:

—     Почему вы не выступали до сих пор один?

—     Подвергся   вредной   идее   Когана и Воронского, что-де время разговоров и драк прошло, что диспуты якобы умерли. Нет, драки нужны. Мы будем бороться. И я буду бороться.

При этом Маяковский сделал под общий хохот зала жест, будто он засучивает рукава. Реплика:

—     А почему обязательно надо драться?

—     Первая    причина — потому,    что    в литературе утвердилось, пока мы зевали, чернокнижие. Надо браться за оружие и бить старье, иначе последнее возьмет реванш.

Вторая причина, почему надо драться,— гипертрофия оценок. Теперь у нас все признанные гении. Вы спросите: кто? Максим Горький, Мейерхольд, Демьян Бедный, я — Маяковский, Тихонов, Есенин, Станиславский и Немирович.— все гении. Даже супергении.

Третья причина — это деление на группы, на школы. Часть художников решила выступать самостоятельно, с оглядкой на нэп.

А главная причина в том, что надо осознать искусство как оружие нашей борьбы. Надо провести деление фронты в искусстве. Господствует мнение, что нет нужды делиться на направления. Например, Троцкий защитил эти позиции. Что это за деление на попутчиков и непопутчиков? Мысль книги Троцкого о временном сотрудничестве красных и белых — плохая мысль. Вульгарное выражение этой мысли дал в «Красной нови» Воронский.

Реплика из зала:

— А чего же вы хотите? Без конца драться?

— Нет, я хочу варить для вас желе и мармелад.

 

Каждый ответ Маяковского сопровождался хохотом всего зала. Но присутствующие в немалом числе в зале противники Маяковского да и вообще советской литературы то и дело в репликах со всех сторон посылают стрелы в его адрес.

Реплика:

—      Вы лучше покажите, что вы лучше Воронского в своем «Лефе» напечатали.

—      Вот мы напечатали в «Лефе» рассказ Бабеля. Его все цитируют. «Низко кланяется вам взвод, но только удивляет   меня   слышать от вас такую жеребятину». Мы в «Лефе» хотим воспитать у писателей концентрированное внимание. Довольно манной каши из «Недр» с изюминками порнографии. Воронский теряет свое воспитательное значение.

Реплика:

—      А вы его не слушайте.

—      А вы не  слушайте  миротворцев и поднимайте борьбу на литературном   фронте.   Довольно   кормить публику белебристикой!

Немного передохнув, повертев бумажки, Маяковский подходит к краю сцены и начинает рассказ:

— В тысяча девятьсот тринадцатом году на углу Петровки и Кузнецкого моста была редакция «Журнала для женщин». Но никто не заметил, что на вывеске было написано: «Стихи. Белебристика». Я, Бурлюк, Каменский надели цилиндры, пришли в редакцию и потребовали снять эту вывеску. Сейчас эту вывеску вновь повесили Воронский, «Недра» и прочие Пильняки. Что делается с Всеволодом Ивановым?  Загубила его «белебристика», опустился он в «Недра», заблудившись в «Голубых песках».

Аудитория явно начинает разогреваться. Но не так-то просто перекричать Маяковского. Реплика:

—           Вы обещали рассказать про Эренбурга.

Маяковский:

—            Не беспокойтесь! За что заплачены деньги, о чем говорится в афишах — все будет. Да, Эренбург все-таки вертится.  Это фигура, которая привлекает толпы. Король нэповской литературы. Скажите на милость, о нем пишет Бухарин. Его издает Госиздат. Его покупают ответственные партработники. Реплика:

— А что тут плохого?

Маяковский:

— Ничего. Только желудок можно испортить. Эренбург — пример «белебристики».

Реплика:

— Откуда вы его так хорошо знаете?

Маяковский:

— От соседей. Я не читал ничего Эренбурга и обещаю ничего Эренбурга не читать. Впрочем,  я прочел шестнадцать страниц «Николая Курбова». Это поэтическая импотенция. Только беззубые тарзанщики могут находить в этом удовольствие.

Раздается возмущенный голос:

— Зачем вы так говорите? Вы докажите.

Маяковский:

— Пожалуйста. Могу доказать. Что важно в художественном произведении? В художественном произведении важен план, овладение темой, четкость композиции,   которая   определяется   мыслью. Вот возьмите «Что делать?»  Чернышевского.  Сначала дается интересное  построение   и  удар под занавес. А что такое Эренбург как художник? Какие у него средства описания?    Как,    допустим,    он    описывает ЦК РКП(б)? В «Николае Курбове»   он говорит, что табличка ЦК РКП была похожа на вывеску, «как у дантиста».

Какая-то девушка, поклонница Эренбурга, в совершенном возмущении уже не кричит, а визжит Маяковскому:

— Это не доказательство, а демагогия.

Маяковский:

— Ну и что же? Все мое сегодняшнее выступление— блестящая демагогия. И вообще, милая девушка, любите Эренбурга, если он вам нравится.

Хохот всего зала покрывает эти слова Маяковского. Но Маяковский продолжает:

—    А это не демагогия — ловить меня на словах испрашивать, что я прочел и что я не прочел Эренбурга? Если меня будут крыть, то я найду нужные цитаты. В этом можете быть уверены. Наивная галиматья стиля Эренбурга не нуждается в доказательствах. Чего стоят одни его дешевенькие аллитерации «розовые розы»! И вообще, товарищи, прекрасен «Курбов» при тихой погоде. А при нашей качке на таких романах дальше черной биржи не уедешь. Реплика:

— Да бросьте вы дурака валять!

Маяковский:

— Сейчас брошу.

Я сидел на третьей или четвертой скамейке. Мне хорошо был виден Маяковский, уже возбужденный, раскрасневшийся. Он не гнушался самыми простыми средствами в полемике со своими противниками. И его бандерильи, всаженные в туши возмущенных нэпманов, вызывали у молодежи самое искреннее веселье. Его шутки бывали грубоваты. Но находчивость полемиста и мгновенная готовность парировать любую реплику заставляли прощать ему отдельные остроты и любоваться ответным ударом.

—    Обратимся к поэзии, — сказал Маяковский. — Гроссман-Рощин вещает, что «в начале бе слово»; это первая точка зрения,  которую сегодня пропагандируют.   Эти господа за магию слов. Есть другие, — проповедующие учредилку слов, парламентаризм, адвокатство, разделение слова и дела. А мы за то, чтобы слово стало делом.

В сегодняшней поэзии сохранился арсенал Блока, но никакого действия не имеет. В ответственный час смерти Ильича, как констатировал Брик, театры должны были закрыться. Нечего было сказать. Стыдно было говорить. Лучше было закрыться. Что напечатано на днях в «Известиях»? Стихотворение Татьяны Майской «Дрожали заводские лиры». Это позор.

Реплика:

— А Брюсов?

Лежит на нем камень тяжелый,— ответил Маяковский слегка нараспев.  Зал грохнул смехом.— Что сказать о нынешних, кроме «Лефов»? Третьяков – это «по молодежке протягивай ножки». А у большинства поэтов, даже молодых, седые волосы вчерашнего дня попадают в их поэтический суп.  Противно вытаскивать. Есть нельзя. Когда я читаю стихи Жарова, то то и дело вытаскиваю эти волосы.

При этом Маяковский  делает движение, точно изо рта вытягивает чьи-то длинные волосы. Все опять хохочут.

— Вот еще имажинисты под ногами крутятся. Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков. Это же ветхость, усталость современной поэзии. Это же гниль.

Реплика:

— А Есенин?

Маяковский:

— Есенин  не  с  ними.   Есенин   крупный хороший поэт. О Есенине сегодня не буду говорить. О нем нужно говорить долго и не для насмешки.

Работа «Лефа». В чем она заключается? Асеев, я пишем о тресте «Моссукно». Можете смеяться. Поэзия должна сопровождать производство. Работа поэта не должна идти мимо лозунгов партии. Слава тому поэту, кто сумеет в ударных стихах заключить лозунг сегодняшнего дня, лозунг современья. Например, идет борьба за новый быт, против упадничества, против распущенности и всякой нэповской гадости. Как сказать об этом? Мы даем лозунг: «Запомни заповедь одну: с собою в клуб бери жену, не подражай буржую — свою, а не чужую».

В это время откуда-то сверху раздается голос:

— Товарищ    Маяковский!    Почему вы забыли о Блоке?

Маяковский:

— Пропустили, товарищ. Вы, как жирафа: ноги промочит в понедельник, а чихать начинает в пятницу, пока простуда до горла дойдет. Не простужайтесь, пожалуйста, товарищ.

Сидящая со мной рядом молодая девушка закатывается смехом прямо до слез. Мешает мне писать.

Теперь перейдем к театру. Настоящий театр — это театр «Лефа» — Пролеткульта. Правый театр — это только Художественный театр. Остальные театры промежуточные. Мейерхольд — это лефист. Огромный работник. Теоретические разногласия не дают возможности ему целиком встать на почву «Лефа». Его «Лес» сперминозирует старую, затасканную литературу. С энтузиазмом такие вещи я буду отвергать. Долой соглашательство с Мариинкой и Александринкой! Если Мейерхольд хочет, ему всегда открыт возврат на баррикады «Лефа».

В МХАТе я смотрел белые сосиски «Лизистраты». Что это за белые колонны на сцене? Это сосиски. Это агония реализма. В этой постановке применены все принципы технических достижений современного театра, но они звучат контрреволюционно.

Нам нужно массовое действие физкультурников, сливающихся в едином театрально-площадном действии. Физкультура — исправление миллионов. А в «Лизистрате» декоративный конструктивизм, то есть самый отвратительный его вид. В нашей жизни во всех ее звеньях существует тенденция к движению, стремление к движению. Проявленное движение. А стоячее движение — это дискредитирование движения. И потом какой чудовищный перевод из «Марго»!

Мы двигаем свой театр, театр культуры и движения.

Говорю о живописи. М…Ахровым цветком развернулся этот фронт. Сосновский раструбливает «реализм». Посмотрим, что это за «реализм». Слезы должны катиться жидко. Хотел ему возражать, да писать не буду: жалко бумагу на такую ничтожную полемику. Ахровцы предъявили все права на гегемонию в живописи. Но нам не нужна фотоперекраска на новый лад. Вот вам картина: офицер с сестрой милосердия на коленях. Подпись: «Страничка из прошлого»-. Плюнуть хочется на такую «страничку». Довольно размазывать беспросветное передвижничество! Например, нарисуют паровозы и подписывают: «Транспорт налаживается». Я предлагаю другую подпись: «Интеллигенты убегают из Советской России». Тоже подходит.

Реплика:

— Почему вы говорите о подписях к картинам?

Маяковский:

— А потому, что нельзя разводить литературу вокруг живописи. Нельзя вокруг каких-то более или менее нравящихся вещичек разводить целую идеологию. Видел я недавно на выставке одну картину. Подписи нет.  «Смеющийся красноармеец». Ходовая картина; купят для кабинетов трестовиков. Раньше такие картины покупали для кабинетов зубных врачей.

Что например, значат слова под картинами Козьмина «Был дождичек» или «На Полтавке»? Вздор мелет Сосновский, будто все это реализм. Это набор слов под фотографиями. Это перетряхивание всех младенцев и избиение всех стариков.

Кино в наших условиях должно заменить станковый портрет. Сосновский пишет, что не бывает фиолетовой речки. А спросите его, как написать женщину, которая свои года скрывает. Тут без фиолетовой краски не обойдешься. Знаем мы эти грошовые истины Сосновского!

Реплика:

— А сколько стоят ваши истины, товарищ Маяковский?

Маяковский:

— А сколько вы заплатили за дамские окорока, которые повесили в своей столовой? Когда ответите на мой вопрос, тогда я вам скажу, сколько стоят мои истины.

Подавший реплику уже немолодой мужчина в пенсне съежился, потому что аудитория повернулась в его сторону и наградила ответ Маяковского молодым весельем.

Что сделал «Леф»? «Леф» выбросил большое рабочее слово «маляр». По крайней мере, научитесь уважать это слово. Оно пользу приносит. А потом будем говорить о живописи. Художественная работа есть общественно полезный труд.

Объявляется перерыв. Маяковский, провожаемый бурными аплодисментами, еще долго собирает на столе поток записок, которые текут к нему. Со всех сторон тянутся руки, каждый хочет передать записку прямо в руки Маяковскому. Тот, улыбаясь, подходит к каждому.

— Лично в руки желаете передать? Понимаю: почте не доверяете. Вторая часть вечера посвящается чтению  стихов.

 

С огромным подъемом Маяковский читает новое стихотворение «Киев». Оно напечатано. Но я записал некоторые строки в своей книжке даже со слуха. Особенно, помнится, меня поразили тогда слова, что Маяковский зарусофильствовал от этой шири, которая раскрылась ему с Владимирской горки, и что другой, земной Владимир крестит нас огнем и железом декретов.

Маяковский читал стихотворения «Перелет Москва — Кенигсберг», «Ух, как весело», «Левый марш». На бис начал чтение своей поэмы о нэпе «Мандрилла». Это стихотворение имело особенный успех. В этом стихотворении изображалась нэповская мещаночка Мандрилла, которая (как у меня записано в дневнике) своей подруге «шнурки к ботинкам подарила» В стихотворении давалась замечательно яркая и резкая сатира на мещанскую жадность, стяжательство, пошлость. В уста нэпманки Мандриллы Маяковский вложил такой романс, который начинался словами: «Черная биржа, да белый медведь». Эти слова Маяковский читал, слегка подпевая на мотив романса «Черные очи да белая грудь»: «Эх, черная биржа, да белый медведь». Какой-то юноша подал в тон Маяковскому реплику, когда тот немного приостановился: «Хочется плакать, да надо реветь». Маяковский это подхватил:

—        Вот именно, товарищ Черная  биржа,  да  белый медведь, вам хочется плакать, а надо реветь.

Долго не расходилась взволнованная, растревоженная аудитория, неистово хлопая в ладоши и прося читать на бис. Вечер закончился в двенадцать часов.

Я пришел к Маяковскому в заднюю комнату. Поэт был тоже взволнован и хорошо возбужден.

—      Ну, как работа? — спросил он.

—      Здорово! — ответил я.— Но вижу, и вас в испарину вогнало.

—      А что вы думаете, легко на себе тысячу человек нести?   Сюда  бы моего фининспектора. Поэзия — это вам не «розовые розы». Послезавтра заходите, как условились,— сказал   он   дружелюбно.— Буду   вас   ждать. Знаете, я ведь тут рядом. Как из дверей «Политехнички» выйдете, то в ворота прямо, парадное налево, на четвертом этаже.

  И он ушел, провожаемый толпой молодежи, стоявшей у «Политехнички», в короткой своей куртке, большой рабочий поэт, после своего честного трудового дня.

Не очень поздно мы возвращались от Асеева. Были в гостях. Асеев жил на Мясницкой улице в доме во дворе, в обширной комнате на девятом этаже. Двойная фанерная дверь, крашенная белой известкой, из комнаты открывалась прямо на черный ход. На лестнице воняло кошками, помойными ведрами и той ароматической смесью, которая образовывалась из запахов кухонь всех предшествующих восьми этажей. Подъем к Асееву был актом альпинизма и обонятельной выносливости. Но мы были молоды.

Поэты и сочувствующие нередко не заставали днем ни хозяина комнаты, ни его жены Ксении Михайловны. Тогда они расписывались карандашом на двери и рядом, на штукатурке. Еще чаще посетители истязали муз Аполлона, заставляя их напрягаться в остроумии. В литературной среде издавна существовало стремление смешить друг друга. Пренежнейшие лирики, встречаясь друг с другом, начинали соревноваться в остроумии.

Но Маяковский был божественно остроумен. Он мог бы повторить о себе слова Минаева: «Даже к финским скалам бурым обращался с каламбуром».

Не знаю, догадался кто-либо сфотографировать знаменитую дверь Асеева или хотя бы списать надписи на ней, эти вещественные доказательства домашнего остроумия, нуждавшегося в дисциплине. Мне, по крайней мере, известна только пародия на эту дверь комнаты Асеева, принадлежащая Илье Сельвинскому. Все эти «с китайским искусством прижженные афоризмы, эпиграммы, каламбуры, палиндромоны и просто стихи самых невероятных почерков и направлений…».

Правда, Сельвинский — поскольку дело шло о пародии— переадресовал надписи в кабачок «Желтой совы» (см. его книгу «Записки поэта», 1928). Более того, бесстыдно перенес все эти потуги на остроумие с входной двери на стены уединенного помещения, увы, обозначаемого лишь двумя нулями.

Не знаю, расписался ли Маяковский на этой знаменитой двери своего друга Николая Николаевича Асеева. Маяковский любил Николая Николаевича. Мне кажется, он любил его больше всех. И всегда сохранял к нему какую-то нежность. Во всяком случае, Асеев был единственным (пожалуй, за исключением Давида Бурлюка), которого Маяковский пощадил. Асеева он называл любовно «Колядочкой».

Итак, мы вышли от «Колядочки», где было много народу: Брики, Штернберги, Крученых, Незнамов, Левин, Левидов, Пастернак и другие. Черт знает, как весь этот богемный народ размещался в комнате. Но Ксения Михайловна как-то управлялась, потому что люди не сидели за столом, а все беспрерывно передвигались. Крученых то и дело выходил на лестницу и опять приходил. Я при этом спросил Асеева: «Чего Крученыху не сидится?» — на что яполучил ответ: «Любовь обыкновенная. Простая, как мычание».

Кстати, когда Асеев переехал в дом в Камергерский переулок (проезд Художественного театра) — в 1930 году было первое переселение литературного народа,— то достопримечательная комната на девятом этаже досталась как раз Алексею Елисеевичу Крученых. Постарел с годами «Дыр бул уберщур» — заумный друг лефовской молодежи. Но продолжал альпийские восхождения, пока не переехал. Можно, кстати, добавить, что в проезде Художественного театра трехкомнатная квартира предназначалась и Маяковскому. Но не дождался своей квартиры Маяковский (как, впрочем, и бездомный Есенин). В квартире, предназначенной Маяковскому, поселился М.Г.Огнев. Его комната одной стеной граничила с моей, и когда М.Г. обнимался с Бахусом, то он хриплым голосом читал стихи Багрицкого:

Так бейся по жилам!

Кидайся в края!

Бездонная молодость!

Ярость моя!

Иронический Багрицкий жил двумя этажами ниже меня, а в хрипловатом голосе Огнева мне все хотелось расслышать знакомый бас Маяковского. Но это был не тот бас.

От Асеева все уходили порознь. Мы с Маяковским ушли раньше других. Маяковскому на другой день нужно было встать раньше, отправляться по делам. Обычно же он просыпался в девять — полдесятого. Долго брился и совершал свой туалет. Хозяйка его квартиры, где он снимал комнату, давала ему газеты, кофе, и он нередко, лежа на диване, осваивал всю эту утреннюю пищу.

Но на этот раз получилось не так. Мы пробродили вместе чуть ли не до утра. Вышли на Мясницкую, пошли сначала вниз, к Лубянскому проезду, останавливались, потом шли по направлению к моему дому (я жил тогда за Сухаревской башней). Возвращались. Все никак не могли расстаться.

Маяковский обладал свойствами многих людей. Кто он? Человек с падающей челюстью, роняющий насмешливые и презрительные слова? Кто он? Громадина, делающая тесной всякую комнату? Кто он? Самоуверенный босс, безапелляционно отвешивающий суждения, отвечающий иронически, а то и просто грубо?

Мне не раз приходилось заседать с Маяковским в узкой компании, в исполнительном бюро первой Федерации советских писателей, составленной по принципу представительства разных группировок. Там были РАППы и крестьяне. Были от Союза писателей Леонов с лицом, словно вырезанным из дерева, и Абрам Эфрос в золотых очках, с холеной бородой. Он не уступал Маяковскому в насмешливой победоносности. Преумнейший был человек, любивший, как Симонов, диктовать стенографистке готовые решения.

Да, и там разный бывал Маяковский.

Но, пожалуй, на меня самое сильное впечатление произвело его превращение из громкоголосого битюга, оратора, который мог на себе тянуть аудиторию в тысячу душ, в ранимейшего и утонченнейшего человека, который, подобно доктору, перебирает струны души своего собеседника, боясь, как бы не повредить их. Маяковский, все покрывающий своим басом, и Маяковский задумчивый и застенчивый. Больше того, Маяковский оправдывающийся и извиняющийся. Таким чаще всего его знали женщины, которых он пугал своим напором. Но мне пришлось и таким его знавать. Знавать размышляющим перед собеседником, озаренным сразу и заревом Октября и грустью поэта.

Мы остановились у чайного магазина на Мясницкой со всякими его китайскими игрушками на витрине. Я попросил поэта прочитать мне что-нибудь из нового.

— И вы туда же.

И Маяковский в обычной иронической интонации начал:

Аудитория

сыплет

вопросы колючие,

Старается озадачить

в записочном рвении. —

Товарищ Маяковский,

прочтите лучшее

Ваше

стихотворение! —

Какому

стиху

Отдать честь?

Эх, Зелинский, Зелинский! Вы в стихах видите удовольствие. Черта ли вы связались вместе с Сельвинским со своим конструктивизмом? Ну на что это вам нужно? Чего вы лезете в бутылку? Если бы вы только знали, как много на свете разной дряни и ерунды, устаешь отбиваться и отгрызаться! Очень много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг. Нету им ни числа, ни клички. Целая лента типов тянется. Кулаки, волокитчики, подхалимы, сектанты и пьяницы ходят, гордо выпятив грудь, в ручках сплошь и в значках нагрудных. Мы их, конечно, скрутим, но всех скрутить, конечно, очень трудно.

.Я тогда особенно хорошо ощутил, в каком внутреннем напряжении жил Маяковский. Все эти его разъезды по провинции, чтение лекций, и притом чтобы ни в одном слове не сфальшивить, чтобы главное всегда было на первом плане. И даже когда какую-нибудь смешную агитвещь делал Маяковский, во всем он был самим собой.

Вот, например, он писал, что ритм — это главное. Но что такое ритм? Ритм у Маяковского — это было биение сердца, встревоженного страданиями мира, биение сердца, в котором Октябрь зажег веру в возможность всеобщего обновления.

А все-таки это вы напрасно,— сказал я Маяковскому.— Иногда вы зря обижаете людей. Помните, был у вас такой вечер, на котором, в общем-то, зря вы, простите, обхамили Эренбурга?

— Задело меня.

Задело потому, что два года спустя, когда Маяковский собирался в США, его в Париже обокрали, то Эренбург был первый, кто помог Маяковскому достать валюту для поездки в Америку.

— Да поймите же вы, дорогой товарищ. Да разве я против самого Эренбурга? Я его нэповские романчики высмеял. Ну подумайте сами: написать про ЦК, что у ЦК вывеска, как у дантиста! Это же пошлость.

— Ну, а Молчанов?

— Что Молчанов?

— А то, что вы высмеяли его. Вы небось про своих любимых не пишете, а любимую Молчанова вывели на свет?

 — Подвернулся под руку. Не пиши про девушек ерунды. Вообще я вам вот что скажу. Ко всему, особенно к поэзии, надо относиться очень серьезно. Я, конечно, не могу объяснить фининспектору, сколько раз я переписываю в уме стихи. Но, переписывая, я добиваюсь идейной ясности. Вы думаете, мне приятно пихать плечом людей или обижать их? Если бы я мог сейчас всех и вся полюбить, то все бы  увидели, как Маяковский может любить, я бы всех так обнял, что слезы из глаз брызнули.

— А сейчас кости трещат?

— Не знаю, может быть, и затрещат. Но я не Лука из «На дне». Не для меня это: «Ни одна блоха не плоха, все черненькие и все прыгают». Я могу любить человека сквозь Октябрь, сквозь коммунизм. Я не могу быть всеядным. Помогите мне полюбить. Ничего другого я и не хочу, чтобы все, и кто рядом и кто не рядом, помогли мне полюбить всех людей. Но не просто какие они есть. Я хочу любить, изменяя людей.

В стенограмме одного из последних выступлений Маяковского (стенограмме неправленой) сохранился рассказ Маяковского о том, как он, Маяковский, читал на конференции МАПП свою поэму «Во весь голос» и как он потом спросил у меня о впечатлении, а я сказал, что у меня шерсть на спине дыбом встала.

По напечатанному в собрании сочинений тексту получается, что я то ли просто пришел в экстаз, то ли был ошарашен, хотя и стоял на других позициях литературных. Верно, что в то время я оказался уже с Маяковским в разных лагерях. Я — у конструктивистов, а он и «Леф» уже бросил и вступил в РАПП. Как сказал тогда: «Никаких разногласий по основной политической линии партии, проводимой в РАПП, у меня не было и нет». Подумалось тогда, какая же воля к дисциплине коллектива была у Маяковского, если он готов был отождествить партию и РАПП. Не любил полутонов, рубил сплеча. Русский был человек. Размашистый.

Потом читал поэму «Во весь голос». Было это в зале, которого теперь не существует. Теперь все это перестроено в хозяйственно-бухгалтерско-управленческие комнаты Союза писателей. А тогда был сравнительно небольшой зал. Двусветный, с простыми стульями. И была сценка с эстрадой. В этом зальце проводились заседания, гремели голоса, гремел Маяковский. Здорово говорил Авербах. И еще не говорил, а потрясал и пел Джек Алтаузен. Замечательно говорил. Мы его называли «Жорес».

Я тогда второй раз слышал «Во весь голос». Первый раз слышал на открытии выставки «20 лет работы» в той комнате, где теперь конференц-зал в Союзе писателей. Встретил меня на улице Маяковский и попросту сказал:

— Приходите, Корнелий, на открытие моей выставки. Я и сам не думал, что столько наработал. Придете?

— Конечно, приду. Почему же не прийти?

Маяковский  держался  гордо, но чувствовалась грусть и неуверенность. Одиночество. Народу было много. Особенно к концу дня. Но никого из соратников Маяковского я не припомню. Запомнился верный друг Л.Ю.Брик. Был, конечно, и О.М.Брик. Просили читать. Были красноармейцы, были кружковцы, в общем, более или менее случайные люди. Писателей почти не было. Читал Маяковский тоже без подъема. Я ушел, как он только кончил читать. Ушел, признаюсь, чтобы ничего не сказать.

На конференции МАПП (очевидно, это было 6 февраля) Маяковский читал по-другому. С вызовом, с тоской. Так, как стреляют через головы, очень далеко. Удивили одно-два «неприличных» слова. Одно дело это было у Есенина. Тот похабничал в «литературном плане», с установкой, написал даже на этот счет объяснение к берлинскому изданию своих стихов — «Стихи скандалиста».

У Маяковского почувствовалось, что у него очень худо было на душе. Противны ему стали все сантименты. Противны стали все цыганские наигрыши и романсы. Но какие там к черту «тара-тина, тара-тина-тэн», когда кругом дерьма невпроворот, когда на улице хулиганы и б… Мне думается, что это настроение прорвалось у Маяковского позже, на вечере, посвященном своему 20-летию, на Пресне. Там тоже Маяковский говорил:

— Легко написать стихи такие, чтобы вас не раздражать: «Марш, марш вперед, рабочий народ!», «Красное знамя, раздувай пламя!», «Товарищ комсомол, построй огромный мол». Это очень понравится, но на другой день забудется. Всю свою жизнь я работал не над тем, чтобы красивые вещи делать и ласкать человеческое ухо, а как-то у меня все устраивалось так, что я неприятности  всем доставлял. Основная работа — это ругня, издевательство над тем, что мне кажется неправильным, с чем надо бороться.

Вот я и почувствовал, когда он читал свою последнюю поэму на вечере, где он выступил в МАПП, которую, увы, отождествил с партией.

Помню, накануне этого вечера у конструктивистов был свой вечер в Промышленном клубе на Мясницкой. Там мы решили, что в РАПП вступят Багрицкий и Луговской. Луговской готовился торжественно, красноречиво. А Багрицкий — буднично, точно отругиваясь от того, что надоело.

Так они вступили втроем в РАПП. В один и тот же вечер, сочинив более или менее однотипные заявления. В президиуме сидел с бритой головой Леопольд Авербах, довольный, и посверкивал своим толстым пенсне. А Маяковский читал, постукивая пальцами по зеленому сукну, иногда заглядывал в записку (видно, еще не выучил поэму наизусть). Читал воодушевленно и зло, перекрывая своим голосом весь зал:

Мне наплевать

на бронзы многопудье,

мне наплевать

на мраморную слизь.

Сочтемся славою —

ведь мы свои же люди,

пускай нам

общим памятником будет

построенный

в боях

социализм.

Потомки,

словарей проверьте поплавки:

Из Леты

выплывут

остатки слов таких,

как «проституция»,

«туберкулез»,

«блокада».

Для вас,

которые

здоровы и ловки,

поэт

вылизывал

чахоткины плевки

шершавым языком плаката.

Я не понимаю, как можно было спокойно слушать то, что  читал Маяковский. Я, разумеется, не знал, что осталось жить меньше двух месяцев. Но то огромное, что он вложил в свою поэму: голос, этот безграничный взгляд вдаль, этот гнев и раздражение, любовь и прощание, надежда,— все это гремело в его голосе. Меня это действительно потрясло. И когда потом, за кулисами, Маяковский шутливо приобнял меня за плечи, спросил:

— Ну как?

Я ответил ему:

— Это нельзя так слушать. Это действительно вся шерсть поднимается на спине.

—          То-то же,— ответил мне Маяковский. И было в этом ответе и какое-то удовлетворение, и гордость победы, и какое-то облегчение.

А потом, какое впечатление произвела на меня поэма, Маяковский говорил в своем выступлении на конференции МАПП, использовав это впечатление в полемике с А.Селивановским. А.Селивановский поставил нас тогда в несколько неожиданное положение своими похвалами в адрес конструктивистов. Мы сами в то время были настроены более самокритично и совсем по-другому.

Еще, помнится, сказал я тогда Маяковскому:

— Эта ваша поэма не во весь голос, а во всю жизнь. Другого слова не подберу.

Маяковский наотмашь, без оглядки ругал конструктивистов, и меня в том числе, за ошибки. Но было в этой ругне что-то человеческое. Трудно сегодня, через столько лет, доказать, что Маяковский никогда, даже в ругне своей, не стремился уничтожать людей. Вот уж чего не было у Маяковского, так это политиканства, ни в малейшей степени. Он вел борьбу, он вел, как сам выражался, «мордобой» не против людей, а за людей. Вероятно, и у него, как у всякого человека, были личные неприязни, личные счеты. Но он был слишком джентльменом, чтобы привносить личное в принципиальное. И, боже мой, как ему влетало за эту неумелость в литдраках рапповских времен!

А у меня почему-то образовались с ним какие-то особые, пронизанные товарищеским доверием отношения. Кто я был Маяковскому? Не стоит подбирать уменьшительных слов. Однажды, на вечере в Политехническом музее, он встал позади Веры Инбер и, расправив плечи и руки, точно крылья, сказал под смех всего зала, что ее надо беречь, потому что «сам Корнелий Зелинский» назвал ее фарфоровой чашечкой. В другой раз, в связи с полемикой против конструктивизма, он назвал теории конструктивизма несъедобными, потому что их автор Зелинский сам «подмоченная сухая галета». Честное слово, я сам не мог не рассмеяться.

И в то же время он несколько часов ходил со мной и все разговаривал насчет статьи «Идти ли нам с Маяковским?», напечатанной в журнале «На литературном посту» в 1927 году. Моя статья была первым залпом конструктивистов против «Лефа». Ответ Асеева на мою статью, который обсуждался на заседании «Лефа», был уже напечатан в новом журнале «Леф».

Мне говорил Маяковский, когда появилась статья Вяч.Полонского «Леф или блеф» (по поводу «Нового Лефа») в 1927 году:

— Но вы же теперь видите, что вам нужно с нами дружить, а не с ними. Вы понимаете, куда вас может занести?

Эта статья очень расстроила Маяковского. Он позвонил мне, чтобы встретиться. И мы встретились в Гендриковом переулке у Бриков. Мы тогда немного поцарапались со Шкловским, потому что много запросили за новое объединение.

В последующие годы, когда фигура Маяковского в общественном сознании становилась все выше и выше, а конструктивизм, наоборот, спускался в общественном сознании все ниже и ниже, некоторые критики стали выдумывать дурное, изображая меня «травильщиком» Маяковского.

Однажды это очень раздражило Семена Григорьевича Гехта, человека чистого по натуре и с трудом выносившего неправду. И вот я получил на адрес Союза писателей СССР такое письмо. Его стоит привести не только для характеристики Маяковского, но и самого С.Г.Гехта, человека, о котором Паустовский верно написал, что «он был воплощением человеческого достоинства и доброты. Эти его качества очень действовали на окружающих и невольно сообщались им. Гехт — это молодость нашего поколения». Вот почему его слова о Маяковском хочется воспроизвести. Гехт писал:

«Вот какие подробности вспомнились мне о том вечере в Гендриковом переулке, в доме Маяковского и Бриков. Год, по-моему, 1927-й. А может быть, и более поздний? Это был 1928 год. Вы вернулись тогда из своей служебной поездки в Париж. Помню, что я расспрашивал вас об архитектуре, облике парижских зданий. Вы сказали об их особенности, что дома Парижа сложены из того камня (кажется, светлого), на котором стоит город.

Лиля Юрьевна Брик, да и гости ждали некоторое время прихода Маяковского. Он задержался дольше обычного в центре, то есть в редакции. Была в тот вечер в гостях Наталья Сац, приходил ненадолго Л. Авербах.

Л. Ю. Брик позвала Владимира Владимировича к гостям в соседнюю со столовой комнату, что-то там собирались обсуждать по части «Лефа», но Маяковский сказал:

— Лилечка, вот Зелинский не знает моих новых стихов. Я хочу ему их прочитать.

Он имел в виду, что вы долго не были в Москве.

Первым из прочитанных для вас Маяковским стихотворений был «Разговор с фининспектором о поэзии». Читал Маяковский в столовой, оставшись с вами затем наедине, но голос его, разумеется, был слышен во всем доме.

Подобно некоторым другим гостям, я пришел в этот вечер по делу, ненадолго. Выполняя просьбу Лили Юрьевны, я принес для одного ее знакомого (кажется, французского врача) свою книжку «Человек, который забыл свою жизнь». И потому не знаю более подробно содержания вашей беседы с Маяковским, который встретил вас радушно, читал вам новые стихи с охотой и вообще был в очень хорошем настроении.

С уважением С. Гехт. 29 декабря 1957 года».

 

Встретил его возле Никольских ворот, у самой Лубянки. Сумрачен. Шел в редакцию. На мне был крахмальный белый воротничок и хороший галстук. У него — мягкий.

— Стало быть, вы загранично-твердый.

— А вы, выходит, загранично-мягкий,— ответил я ему, поскольку заметил у него мягкий воротничок.

— Видел, видел ваш «Бизнес» с красными очками на обложке, а позади фотографию Нью-Йорка.

— Ну и что же?

— Это те очки, которые вы хотите   втереть  рабочему классу, но это вам не удастся.

На обложке сборника литературного центра конструктивистов «Бизнес» (Госиздат, 1929; была изображена панорама Нью-Йорка и поверх нее большие красные очки. В сборнике участвовали: К.Зелинский, И.Сельвинский, Б.Агапов, Н.Адуев, Э.Багрицкий, Е.Габрилович, Г.Гаузнер, В.Инбер, В.Луговской, Н.Панов, (Д.Туманный), А.Квятковский. Это был программный сборник конструктивистов. Он вызвал широкую критику в печати. В частности, Маяковский говорил в своем выступлении на конференции МАПП 8 февраля 1930 года: «Коренная ошибка конструктивизма состоит в том, что он вместо индустриализма преподносит индустрияловщину, что он берет технику вне классовой установки… Они забыли о том, что, кроме революции, есть класс, ведущий эту революцию. Они пользуются сферой уже использованных образов, они повторяют ошибку футуристов — голое преклонение перед техникой, они повторяют ее и в области поэзии».

 

Днем 14 апреля 1930 года мне позвонила в редакцию газеты «Московская деревня», что была в Большом Черкасском переулке, Ольга Викторовна Третьякова. Я тогда был помощником заведующего отделом селькоров и завотделом литературы в «Московской деревне». Печатал Ф.Шкулева, Мих. Исаковского и других поэтов, большинство из которых, увы, не превратились в певчих птиц. Редактором газеты был Ефим Петрович Атаков — старый большевик.

— Позвольте, что   вы говорите?   Этого не может быть? Маяковский застрелился? Да он же… воплощение несокрушимости.

В такие минуты банальное прикрывает экстраординарное.

Да, мы все так думали. Мы не понимали, что Володя был еще и человеком, как все люди. Вероятно, мы что-то проглядели. Пожалели ласки.

— Нет! Этого не может быть. Я не могу поверить, что Маяковский… Маяковский… и вдруг его нет.

Но в телефон я услышал все тот же взволнованный голос, голос человека из близкого окружения, которому поручили обзвонить всех знакомых о том, что произошло.

— К сожалению, все это так. Володи уже нет. Сейчас же приходите на Лубянский проезд. Но, возможно, его тело перенесли вГендриков переулок. Приезжайте туда.

Очевидно, в голову не пришло вспомнить о том, что одни были лефами, другие — конструктивистами, что существовали споры, разногласия, что не договорились о совместном ответе на статью В. Полонского «Леф или блеф». Я все-таки был свой, и меня позвали, потому что случилось непоправимое несчастье в одной семье.

Тело Маяковского в его длинной комнате на Лубянском проезде мы уже не застали. Я на трамвае помчался на Таганку. Дверь была не заперта. Входили и выходили люди. Их было немного, только близкие, которые знали друг друга. Старались говорить негромко, почти шепотом. В маленькой передней не то на корзинке, не то на связке книг сидели Лев Александрович Гринкруг и Яков Саулович Агранов. Они переговаривались вполголоса. Гринкруг — кинорежиссер, скромнейший и тишайший человек. Как и Незнамов, он всегда оставлял у меня впечатление, которое можно выразить словами Баратынского: «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие». Только кому-нибудь. И только может быть. Решительно никаких претензий на большее.

Яков Саулович Агранов был полной противоположностью (хотя в его манере было нечто вкрадчивое, спокойное и заставляющее настораживаться). В то же время именно Агранов,  бывший правой рукой Ягоды, начальник секретно-следственной части ОГПУ, приятель Леопольда Авербаха, был тем человеком, который заставлял задумываться над вопросом: «Что у тебя на душе? Кто ты такой?» Один — милый, как божья коровка, другой — неумолимый, как божья кара.

Я очень часто видел Агранова, когда приходил к Брикам. Вспоминались всегда строки поэта о Басманове: «С девичьей улыбкой, с змеиной душой». Вспоминались потому, что тонкие и красивые губы Якова Сауловича всегда змеились не то насмешливой, не то вопрошающей улыбкой. Умный был человек.

Направо из прихожей была дверь в столовую, а из нее, сразу налево,— в комнату Маяковского. Направо, при входе, стоял шведский письменный стол, а налево, за дверью,— тахта, на которой лежал навеки уснувший Маяковский.

Входили и выходили люди. Помню неизменного Славинского, Б. Малкина, заведующего Центропечатью, поэта Незнамова, Василия Катаняна. Заходили и другие люди: Либединский, Малышкин, Сутырин, Огнев, Троицкий—редактор «Комсомольской правды» и, наконец, монументальный человек с черными волосами, прикрытыми тюбетейкой, в черной кожаной куртке, с недоуменно-бледным, синеватым лицом — Артемий Халатов, директор Госиздата. Он был председателем комиссии по организации похорон. Были художники А.Родченко, В.Степанова, Е.Семенова. Заходил умный высокий яйцеголовый Третьяков со своей женой Ольгой Викторовной. Вероятно, заходили и другие люди. Люди все время сменялись, но я их не всех запомнил. Все это было на квартире Бриков, у Маяковского. А самих Бриков в этот день не было. Они были в Лондоне и прилетели уже на похороны, через три дня.

Я не мог оторваться от лица Маяковского, стоял, словно в каком-то оцепенении. Мы переговаривались с Михаилом Кольцовым. Он говорил: «Вот так же он лежал в своей комнатенке в Лубянском проезде, и так же голова набок, на паркетной половице».

Странно, что после выстрела, который раздался, когда В.В.Полонская только что вышла из комнаты (это было в четверть одиннадцатого утра), глаза не закрылись. Маяковский смотрел вполне осмысленно, казалось, что он просто упал.

Маяковский и смерть — это несовместимо, непонятно, чудовищно. Он весь словно горел делами дня. Его злобой, его красками и накалом. Он был синонимом своей жизни, и поэтому я не мог себе представить его в другом состоянии.

Писарев утонул в коварной реке Аа, текущей как раз позади нынешнего Дома писателей в Дубултах, под Ригой, Хемингуэй застрелился из охотничьего ружья, Верхарн попал под поезд, так же как попал под поезд автор «Сердца Бонивура» Д.Нагишкин или попал под машину поэт Голодный…

Где пересекаются линии жизни и смерти? «Жить — значит умирать»,— говорил Энгельс, который умирая, хотел раствориться в земле, исчезнуть, как пыль. Он завещал: «Сжечь, а остатки бросить в море».

Маяковский писал: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь». Его слова оживали в ушах и сливались с огромным грохотом перестраивающейся страны. Мне казалось, что я слышу его слова:

Крикну я

вот с этой,

с нынешней страницы:

— Не листай страницы!

Воскреси! …

Сердце мне вложи! —

Кровищу —

до последних жил.

В череп мысль вдолби!

Я свое, земное не дожил,

на земле

свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

Что хотите буду делать даром — чистить,

мыть,

стеречь,

мотаться,

месть.

Был я весел —

толк веселым есть ли,

если горе наше непролазно?

Несколько часов пробыл я возле тела Маяковского. Не вспомнишь разных встреч, разных переговоров. Помню, как уже к концу дня пришел скульптор (вспоминается фамилия — К. Луцкий) со своим помощником и снял маску с лица Маяковского. Потом я ушел, но запомнился еще разговор с С.Третьяковым. Третьяков говорил о кладке стиха Маяковского и уверял меня, что поэт-митинговщик — это особая форма работы, изобретенная Маяковским. Эта форма понадобилась, потому что массы рабочих хлынули в аудиторию, потому что надо было говорить о политике языком рапортов.

Представьте Маяковского на трибуне. И он с нее сошел — всякий оратор может устать,— но стихи на трибуне остались.

Время устраивает случаи, случаи устраивают совпадения, от которых память долго не может отделаться. Время нарушает закономерности, к которым привык человек, как к порядку сосуществования на земле. Он застрелился утром, а вечером в театре Мейерхольда шла его пьеса «Баня». В фойе были развешаны вызовы против В. Ермилова, который критиковал «Баню».

А перед спектаклем Феликс Кон дрожащим голосом произнес слова о Маяковском. Мейерхольда не было. Он был в Берлине. А самые близкие люди Маяковского, Л.Ю. и О.М. Брики, были в Лондоне. В.В.Полонскую допрашивал следователь, и она плакала. А женщина, которой Маяковский посылал цветы в Париже, Т.Яковлева, танцевала на светском вечере. В Табарене, как всегда было много народа. И в двенадцать часов ночи негры на золотых блюдах выносили голых женщин, лежавших среди ананасов и яблок.

Я не помню всего того, что творилось тогда вокруг тела Маяковского. Но помню волнение всех, кто его близко знал. Телу Маяковского приготовили большой гроб и обили красным сукном. Он лежал в зале, где незадолго читал «Во весь голос». Люди входили, не раздеваясь, в главную дверь и выходили позади в садик, проходя мимо тела и головы. Родченко, Штернберг и другие художники придумали над его гробом повесить черный креп. Так же было потом, когда в 1961 году в соседнем доме стоял гроб А.Довженко, который чтил Маяковского всю жизнь и видел в нем опору своим исканиям.

Играла военная музыка. Был прислан военный караул. Моссовет взял похороны на свой счет. Очень часто сменялись люди у гроба. Помню, как Н.Асеев стоял вместе с М.Кольцовым и Ю.Олешей. Когда 16 апреля прилетели из Лондона Брики, стояли в почетном карауле О.Брик, Кирсанов, Кушнер, Агранов. Над Кушнером Маяковский иногда любил посмеяться, прибавляя букву «С» — Скушнер. А был он очень талантливый журналист. Пастернак оказался в почетном карауле вместе с Жаровым и Уткиным. Я стоял вместе с Сельвинским и Третьяковым. А в последней смене стояли люди, которые участвовали в гражданской панихиде,— Феликс Кон, А.Лежнев, К.Федин, В.Катанян, Ю.Либединский, А.Халатов, Л.Авербах, Л.Кассиль, Л.Сейфуллина. Прямо и строго стоял Фадеев в суконной рубашке, которая застегивалась на сорок пуговиц от горла до живота.

И все время у гроба сидели мать поэта и сестры Людмила и Ольга.

Весь двор был заполнен людьми. Потом двор освободили и сделали от ворот цепочку в два-три человека. Эта цепочка людей не прерывалась больше суток, пока был доступ к телу.

На балконе, среди колонн, часто показывался Семен Кирсанов. Он читал стихи своим громким, дикторским голосом, от которого могли дрожать стекла. А рядом почему-то стоял другой человек, поэт Павел Герман, тоже любивший быть на виду во время разных Церемоний. Из многих тысяч людей, которые были на похоронах Маяковского, мне запомнилась одна старушка в очереди, которая сказала:

— Батюшки ты мои, сколько ж лет ему было?

— Тридцать семь лет, бабушка.

— И деньги были? Как бы мне его вовремя пожалеть? Я бы ему при его-то деньгах такую жизнь устроила, что он никакой заботы бы не знал.

А музыка все играла. И люди шли, и вместе с ними все нарастало чувство непоправимости.

Когда Маяковский лежал в гробу, то очень выпирали носки его здоровенных ботинок, которые он привез откуда-то из-за границы и говорил мне, что им сносу не будет. На носках ботинок были подбиты металлические подковки. Мне все вспоминались слова Маяковского, что им сносу не будет. И что, вероятно, этот металл, расплавленный, смешается с прахом его тела. Кремация была назначена в половине седьмого вечера. Народищу было очень много. Ехали и шли всякими способами. Хотя пропуск, судя по отметке тиража, был выдан всего на 600 человек. У меня сохранился этот пропуск, и на нем написано: «Этот пропуск дает право участвовать 17 апреля 1930 года на гражданской панихиде в клубе писателей (ул.Воровского, 52) и присутствовать при кремации тела В.В.Маяковского». Подпись: «Комиссия по организации похорон».

В Союзе очень хорошо говорил Луначарский. Хорошо потому, что без всякого наигрыша, очень по-человечески. При жизни сколько народу над Луначарским подшучивало, в том числе и Маяковский. А.Луначарский был человеком громадного великодушия. И когда я думаю, какими будут люди при коммунизме, мне кажется, что в них что-то войдет не только от Ленина, но и от Луначарского и Маяковского.

Из крематория разошлись поздно. Стало уже темно. Шли вразброд. Я встретил Пастернака, и он мне сказал, что вот было много огня, а пепла осталось немного. Но я подумал, что огня осталось много, пепла, может быть, немного, а огня много. И сегодня мы видим, что он оказался жарче, объемней, сильней, нежели тот, что сжег его гроб, обитый красным сукном, и расплавил подковки на его ботинках. Огонь поэта… чем его измеришь?

Долго потом горстка пепла Маяковского в коричневой глиняной урне вроде горшочка стояла в самом крематории. Теперь она рядом с Фадеевым на Новодевичьем кладбище. Но так получилось, что и пламя их слилось. И возле этого пламени сегодня тепло многим и многим людям.

Примерно через полгода, как ушел от нас Маяковский, по какому-то делу поднялся ко мне на восьмой этаж в Художественном проезде Осип Максимович Брик. Сейчас среди иных «маяковедов» в отношении О.М.Брика принята такая формула, что Маяковский во всем был хорош, а Брик плохой. Спрашивается, однако: почему Маяковский любил Брика, считался с ним? Потому что не во всем Брик был плох, так же как и Маяковский не во всем был хорош. Брик был, прежде всего, человеком умным. А это не всякому дано. А я, например, думаю, что многое из того, чему мы удивляемся у Маяковского, естественно, перешло к нему от Брика.

Была, правда, у Брика одна черта, чем-то отдаленно сближавшая его с Авербахом. Эту черту можно назвать так: ошибок у меня не ищите, дело пустое, всегда будет моя покрышка. О.М.Брик был несколько самоуверен. Эта черта довольно часто встречается у людей. Но зато умен был, и за это все ему прощалось.

Итак, зашел ко мне Брик, и речь сама собой зашла о самоубийстве Маяковского.

— Почему,— спросил я,— ну почему?

— А потому,— ответил Брик,— что   он   сам  писал, что «поставит точку пули» в самом конце! Перечтите стихи, и вы убедитесь, как часто он говорит в своих стихах о своем неизбежном самоубийстве.

— Ладно,— ответил я.— Тут мы с вами не два литературоведа. Фет тоже писал о самоубийстве, а дожил почти до восьмидесяти лет. Горький даже пулю себе пустил, юношей, правда, а потом говорил о самоубийстве как о малодушии. Эти вы свои рассуждения оставьте. На эти темы любил говорить Альберт Эйнштейн.

Тогда еще не была написана статья Эйнштейна о самоубийстве его друга Пауля Эренфеста. Эренфест был женат на русской — Татьяне Алексеевне Афанасьевой, был ближайшим другом Эйнштейна. Часто бывал на русских конгрессах. Его хорошо знал академик Иоффе, написавший о нем в своих воспоминаниях о зарубежных ученых.

В 1933 году Эренфест поразил всех своим неожиданным самоубийством. Ему было едва 50 лет. Он был моложе Лафарга и дочери Маркса Лауры, которые объясняли свое самоубийство приближающейся старостью. Самоубийство физика-теоретика Пауля Эренфеста представлялось Эйнштейну, по мнению Б.Кузнецова, в некоторой степени результатом конфликта между научными интересами поколений и еще в большей степени между вопросами, которые наука ставит перед ученым, и ответами, которые он может найти. Непосредственная причина самоубийства Эренфеста была чисто личной, но более глубокая причина состояла в трагической неудовлетворенности ученого.

В статье, написанной в 1934 году, вскоре после смерти Эренфеста, и посвященной памяти друга  и характеристике ученого, Эйнштейн говорил, что выдающиеся люди часто уходят добровольно из жизни, не в силах противостоять ее ударам и внешним конфликтам. «Но отказаться от жизни под влиянием непереносимых внутренних коллизий — на это способны лишь редкие, исключительно благородные  души, с экзальтацией ощущающие моральную ответственность. Жертвой трагического внутреннего конфликта был и мой друг Пауль Эренфест. Те, кто его хорошо знал, не сомневаются, что этот безупречный человек был жертвой конфликта совести, который в той или иной форме не щадит ни   одного   профессора, перевалившего за пятьдесят лет».

— Вы знаете, когда я вошел к Маяковскому в комнату в Лубянском проезде, я обратил внимание на то, него у него в комнате оказались два собрания сочинений Плеханова и Ленина. У Володи в комнате не было книг. То, что он читал, он брал у меня в библиотеке. А тут сразу два собрания сочинений. Вы их знаете, в желтых переплетах. Ну, подумал я тогда, видно, у Володи не просто было на душе, если он собрался подряд читать два собрания сочинений.

— Одиноко?

— Пожалуй, что и так. Одиноко. — У Толстого в «Анне Карениной» очень здорово определена совокупность причин, из-за которых человек совершает трагический поступок.  Разумеется, это чепуха, как пишут белогвардейские газеты, что Володя был не в ладах с правительством. Толстой очень точно сравнивал в «Анне Карениной» мысль о самоубийстве с адской машиной, которая заводится внутри человека. Она живет, она тикает внутри, и никто не может предположить, когда она сработает. Какую же адскую машину носил в себе Маяковский? Прежде всего, глубокую нервную усталость. Он редко оставался один, всегда был среди людей, много путешествовал. Такая жизнь изматывала его нервы. Во-вторых, в те дни он болел гриппом. Он порвал со всеми своими друзьями, писателями и поэтами. Он чувствовал себя очень одиноким, и, наконец, он подумал, что его поэтические и литературные способности иссякли. Взятая отдельно, каждая из причин не может являться поводом для самоубийства. Но все эти причины, взятые вместе, а к ним можно прибавить и другие, менее значительные, могут привести к трагедии. Если бы он в течение еще трех дней выдержал одиночество, творческую неудовлетворенность, болезнь — настроение переменилось бы.

Сообщение о происшедшей трагедии глубоко поразило меня. До тех пор я думал, что Маяковский сделан из железобетона. У него была атлетическая фигура и громовой голос. Его внешность гиганта обманула нас всех.

Мы распростились, а у меня все звучали его слова о том, что «мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо». И помнится, как в то время трещали «юпитеры» и А.П.Довженко стоял в почетном карауле вместе с Асеевым. В это время внесли в зал от делегации рабочей молодежи венок и положили на гроб. Венок был сделан из железа, из шестеренок, и была при нем надпись на алой ленте: «Железному поэту — железный венок». Но мне не почудилось в этом что-то наивное, пролеткультовское. Нет, я подумал о том: не хотят люди его смерти. Хотят, чтобы он жил и гремел, как станок. И чтобы сносу ему не  было.

Один предмет поглощал его в жизни всего целиком, О нем он думал беспрерывно. Он вспоминал о нем всегда, точно очнувшись, когда молчал на каком-нибудь собрании или грохотал на своих вечерах, острил или грустил. Этот предмет вряд ли можно назвать одним словом «политика». Это подобно расширяющейся вселенной. За политикой следовала мысль о человеке; за человеком — мысль о человечестве; за человечеством — мысль о добре и красоте бытия. Но первое острие, которое направлял он на все: на стихотворение, на человека, на событие — это было политическое острие. С политической точки зрения Маяковский оценивал все.

И здесь никаких компромиссов. Никаких! Он более других сумел выразить это атомное пламя эпохи, эпохи перехода от одного общественного строя к другому. Ведь никогда в истории человечества такие огромные массы людей не были поглощены политикой, как в наше время. Древний Рим жил политикой. Ее средоточием был форум. Когда я смотрел на мраморные останки этого форума, погрузившиеся в углубление среди вековых наслоений нового города, мне на минуту почудилось, как загорелось бы все кругом, если бы здесь снова вспыхнул огонь страстей.

Маяковский вышел на форум мира. Форум Маяковского и с веками будет подниматься, и, как сказано у. Гоголя, «…станет ясно во все концы света».

Он сказал однажды Асееву, а потом почти то же самое повторил в одном разговоре со мной, что «…готов, начать писать ямбами, если партии это будет нужно» В другой раз он сказал такую фразу, что «…готов поставить свое перо  в  услужение!  Заметьте,— добавил  он,— в услужение рабочему классу».

 И это говорил художник, который придавал огромное значение форме выражения. Он неистовствовал, гонял слова, изобретал новые. Он обращался с поэтической речью, как укротитель на арене. Не он ли говорил, что боится, чтобы поэзия не превратилась в плоскость раешника и ерунду частушки?

Но он отбрасывал в сторону все, когда слышал зов политики. Мне кажется, это у него было от великолепной злости ко всему, что может помешать строить коммунизм. Он, как мифологический циклоп, мог кидаться глыбами. И эту злость он мог обращать даже против чего-то слабого, мешавшего ему в самом себе («на горло собственной песне»).

В этом было что-то от протопопа Аввакума. Тот тоже был непримиримым до исступления. В избе сожгли, но от своего не отказался. Вы только подумайте, что Маяковский написал в стихотворении к Татьяне Яковлевой! Что даже «в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть». Даже обнимая женщин, он думал о том, чтобы не забыться в главном, а главное — «красный цвет республики». Пожалуй, только Николай Островский мог так сказать, так чувствовать.

Удивительных людей рождала революция. Это не фанатизм. Это фантастическая воспламененность духа.

Безумно радостно за Россию, что она могла создавать таких людей, как купец Калашников у Лермонтова, Рахметов у Чернышевского, как, наконец, сам Лев Толстой, этот неодолимый Святогор мысли и слова, как Горький, умевший любить и ненавидеть, как Владимир Маяковский, совершивший Октябрьскую революцию в нашей поэзии.

Нельзя перестать ему удивляться. А ведь удивление — начало творческое, созидательное.

1965

«ОЧАРОВАННЫЙ CTPAHHИK» РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Среди всех видов утопизма, какие известны человечеству, общепризнанно симпатичным является бескорыстие, бессребренность. Какие бы улыбки в быту не вызывали ученые, или поэты, или социальные мечтатели, не умеющие замечать своих личных неудобств и готовые поступиться всем чем угодно во имя своих идей или даже бредней, но такие люди всегда сумеют отвоевать долю добродушного к себе отношения. Личное бескорыстие всегда признак принципиальности. И хотя встречаются люди, у которых это невнимание к своим личным нуждам приобретает уже патологический характер, вы все же смотрите на такого человека с доброжелательной снисходительностью и всегда готовы ему помочь, как лунатику или ребенку, беззаботно переходящему улицу, по которой мчатся автомобили.

Велимир Хлебников был таким человеком. Его поэтический дар мономана, полнейшая самоотрешенность от бытовых забот о самом себе — все это создавало вокруг Хлебникова атмосферу любопытства и заботливого внимания со стороны его друзей.

Однажды (очевидно это было в 1920 году) я встретил Велимира Хлебникова на поэтическом вечере, который вместе с ним устроили прибывшие в Харьков Есенин и Мариенгоф. На этом вечере Велимир Хлебников, нестриженый, небритый, в каком-то мешковатом сюртуке, худой, с медленными движениями сомнамбулы, был рукоположен в «Председатели Земного Шара».

Шла война. Деникинские войска еще были близки от города. А здесь, в городской библиотеке, совершалось некое богемно-артистическое представление, в котором сам Хлебников был явно пассивной фигурой. Кажется, его уговорили написать стихи в прославление имажинистов.

Совместный сборничек Хлебникова, Есенина и Мариенгофа под названием «Харчевня Зорь», помнится, тогда же вышел в Харькове. Имажинисты торжествовали, что они от футуристов сумели отторгнуть одного правоверного.

Но Хлебникову все это было глубоко безразлично. И игра в литературные группы и поэтические объединения его меньше всего занимала. «Поэт для поэтов» — он был безостановочно занят словотворчеством, которое его друзья рассматривали как заготовки для всей будущей русской поэзии.

Годы 1918—1922 были наиболее плодовитыми для Хлебникова. Скитаясь по стране, разворошенной сверху донизу революцией, он дышал ее «романтическим» воздухом, впитывал настроения людских масс. Следуя в качестве культработника за нашей армией в Персии, бродя в рубище по степям Закаспия, шатаясь в толчее харьковских базаров, лежа в «чесоточном» госпитале в Царицыне, несясь весной на юг на крыше вагона, молчаливо слушая литературные споры в комнате Маяковского в Москве, — Хлебников везде и всегда творил свои «заготовки».

Мешок с клочками рукописей — единственное его богатство, которое он всюду возил с собой — вот внешнее выражение этой работы. Хлебников написал в те годы по крайней мере три тома своих сочинений, в том числе 13 больших поэм («Ночь в окопе», «Ладомир», «Разин», «Ночь перед Советами», «Ночной обыск», «Зангези» и др.) и десятки стихов, статей, заметок. В те годы Хлебников написал больше, чем кто-либо из русских поэтов (кроме Демьяна Бедного). Почти ничего из написанного не было опубликовано, и таким образом Хлебникова как поэта для читателей, для литературы, в то время не существовало или почти не существовало. Некоторые произведения его увидели свет несколько лет спустя, а большинство — лишь спустя десятилетие (в пятитомном собрании сочинений «Издательства писателей в Ленинграде», 1928—1933).

Однако, деятельность Хлебникова производила впечатление на его литературных современников и ближайших к нему людей. Когда Хлебников умер от заражения крови 28 июня 1922 года, занесенный в своих скитаниях в деревню Санталово Новгородской губернии, смерть его вызвала широкий отклик в советской печати. С.Городецкий писал в «Известиях» о гибели «Председателя Земного Шара». Маяковский говорил в своей статье, написанной под свежим впечатлением утраты.. «Поэтическая слава Хлебникова неизмеримо меньше его значения… Хлебников не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя… Для Хлебникова слово — самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей. Отсюда углубление в корни, в источник слова… Хлебников создал целую «периодическую систему слова». Беря слово с неразвитыми, неведомыми формами, сопоставляя его со словом развитым, он доказывал необходимость и неизбежность появления новых слов. Во всех вещах Хлебникова бросается в глаза его небывалое мастерство» 1[A1] .

В дальнейшем эта оценка подымалась все выше и выше. Н.Асеев писал о Хлебникове как об учителе Маяковского и чуть ли не основоположнике всей новой поэзии. Его сотоварищи шли еще дальше: «Он — Ломоносов сегодняшней русской поэзии. Он — дрожание предмета; сегодняшняя поэзия — его звук» (В.Шкловский). Ю.Тынянов провозгласил Хлебникова не только «поэтом для производителей», но и вообще первым поэтом нашей эпохи («Хлебников единственный наш поэт — эпик XX века… Языческая сказка — первый эпос Хлебникова…» «…Ладомир», «Уструг Разина», «Ночь перед Советами», XVI отрывок «Зангези», «Ночной обыск» — может быть, наиболее значительное, что создано в наших стихах о революции»2[A2] ), поставляв таким образом Хлебникова выше и Блока, и Маяковского, и Есенина как поэтов нашей революции.

Признания такого рода сами по себе неизбежно становятся фактами историко-литературного значения. Удивительное впечатление, которое производила деятельность Хлебникова на современников, объясняется прежде всего тем, что «поэт поэтов» («Колумб поэтических материков» — Маяковский) с наибольшей широтой, последовательностью и филологической интуицией осуществил в своем творчестве ту «революцию формы», причем формы синтаксическо-языковой, которая была на знамени формалистических литературных школ начала XX века, и прежде всего футуризма. Практическое влияние  экспериментов и поэтики Хлебникова на развитие советской поэзии однако не шло так далеко,  как это представлялось его друзьям и ученикам. Немалую роль в утверждении культа Хлебникова играло и впечатление от личности и обстоятельств жизни поэта. Сновидец, мечтатель-мономан, неотступно размышляющий над судьбами поэзии и вселенной, Велимир Хлебников создал в своих статьях, воззваниях, письмах, стихах целый мир поэтической мифологии, внешне стройный и даже наукообразный, но, конечно, ничего не имеющий общего ни с наукой, ни с реализмом. В этих поэтических теориях, или, лучше сказать, фантазиях, Хлебникова причудливо переплетается математическая мистика в духе Каббалы («Доски Судьбы») с поисками универсального «звездного языка», утопии о мире Вечной Женственности с теориями «самовитого» слова. И часто трудно у Хлебникова определить, где его поэзия отражает живые явления бытия и где она превращается только в символику, навеянную его мифами.

В служении своим мифам и своей поэзии Хлебников являл пример величайшего человеческого бескорыстия. В годы, когда «гремело оружие», когда самый быт, казалось, должен был обострять у людей инстинкт самосохранения, Хлебников шел по краю бед и нищеты с естественностью завороженного и наивного ребенка. С печальным юмором он писал в одном из своих писем: «Я дервиш, йог, Марсианин, что угодно, но не рядовой пехотного запасного полка[A3] ».

Он шел,

как будто земли не касаясь,

не думая, в чем приготовить обед, ни стужи,

ни голода не опасаясь, .

сквозь чащу людских неурядиц и бед, —

писал о нем Асеев в поэме «Маяковский начинается». «Я жизнь пью из кубка Моцарта», — говорил о себе Хлебников. И эта человеческая чистота помыслов составляет самую сильную сторону поэзии Хлебникова.

Однако Хлебников не может быть назван ни первым эпиком XX века, ни тем более первым поэтом нашей революции. Эпос Хлебникова — мнимый эпос. В нем нет изображения исторического движения, нет характеров. Единственной эпической стихией Хлебникова является превращение слова как такового, игра в смыслы разных сочетаний знаков и букв. Слово текуче в руках поэта, и он следует за этим течением и превращением слова. Отсюда поэзия Хлебникова в некотором смысле представляет собой одно непрекращающееся стихотворение, которое, как правильно заметил Маяковский, нельзя читать в обычном порядке (за исключением отдельных фрагментов), но которое может представить неисчерпаемый материал для воображения поэтов.

Этот отпечаток «дурной бесконечности» есть даже на лучших, то есть на наиболее реалистических произведениях Хлебникова. Например, в поэме «Ночь перед Советами» некрасовский мотив («Женскую грудь собачонкою портили! Бабам давали псов в сыновья, чтобы кумились с собаками. Мы от господ не знали житья!») бесконечно варьируется на все лады в длинной поэме. А некоторые поэмы на революционные темы, например, «Разин», написанный палиндромоном, представляет собой только словесную вязь (к чему тяготел, между прочим, и Андрей Белый, в частности в своей мнимой эпопее «Я», начатой в те же годы).  Поэзия Хлебникова отчасти по содержанию, по общему духу своему и еще больше по форме отразила ломку, кризис культуры и всей русской жизни кануна революции. Тот скрытый протест против старых сложившихся форм и в литературе и в жизни, который содержится в поэзии Хлебникова, с одной стороны, выразился в «расплавлении» слов, в уходе в «древлянскую» чащу языка, а с другой стороны — в социально-утопических мечтаниях о стеклянных городах рядом с раем хлеборобов, о братстве народов и т. д. И в там и в другом случае Хлебников по преимуществу отразил крестьянскую сторону нашей революции («числу в понимании хаты передастся правительств узда»). Поэтика Хлебникова смотрит не в будущее, а в прошлое и во многом оказывается в соседстве с XVIII веком (Херасков, Сумароков). Словотворчество Хлебникова опирается не на языковые пласты, образующиеся в городе (как у Маяковского), а, наоборот, стремится отодвинуть язык к его первобытным истокам.

Революция, естественно, явилась для Хлебникова желанной стихией поэзии, творчества, смены всех форм. Поэтому на революционные годы падает расцвет его литературной деятельности. Хлебников и пролетарскую революцию воспринял по преимуществу как мятеж, крестьянский стихийный бунт против богачей, ломку всего и вся. Отсюда поэтизация вождей русских крестьянских революций — Степана Разина и Пугачева, поэтизация революционной вольницы, чему главным образом и посвящены хлебниковские поэмы советских лет. Свое дело новатора в поэзии Хлебников тоже осознает через Разина, сравнивая себя с ним: «Я звездный скакун… я Разин навыворот… Он грабил и жег, а я слова божок» («Труба Гуль-муллы»); или: «Я Разин со знаменем Лобачевского» («Разин»); или: «В пугачевском тулупчике я иду по Москве» («Не шалить») и т. д. Отсюда в стихах Хлебникова пафос множеств — романтическое представление о революции как о вихре: «Вихрем бессмертным, вихрем единым, все за свободой — туда! Люди с крылом лебединым знамя проносят труда» («Воля всем»).

Поэзия   народного освобождения,   чувство  воли,  просторов составляет основу многих  лучших   стихов y  Хлебникова.  В  них подкупает также глубокая человечность,  заставляющая   вспомнить о стихах Маяковского тех лет.  В стихотворении «Союзу молодежи» Хлебников писал:

Русские мальчики, львами

Три года охранявшие народный улей,

Знайте: я любовался вами,

Когда вы затыкали дыры труда,

Или бросались туда,

Где львиная голая грудь —

Заслон от свистящей пули.

Всюду веселы и молоды,

Белокурые, засыпая на пушках,

Вы искали холода и голода,

Забыв про постели и о подушках.

 

К советской молодежи обращался Хлебников: «Смело вскочите на плечи старших поколений, то, что они сделали, — только ступени». С искренним человеческим сочувствием и пониманием пишет Хлебникове о голодных детях: «И вы, детские лица, в норе из помета скорбные суслики. Скорее, скорее, столица. Отныне столица для пота» («Прачка»).

В ряде подобных стихотворений и поэм («Прачка» «Настоящее», «Ночной обыск» и др.) Хлебников перекликается с Маяковским и Блоком не только по содержанию, но и своей поэтикой. «Двенадцать» Блока несомненно повлияли на Хлебникова. Например, в «Ночном обыске» матросы говорят:

«— А так!,. За народное благо. Трах-тах-тах! Трах!.. Бей и руши! Бей и круши!» Или в «Настоящем» героиня говорит: «А белье мое всполосну, всполосну! А потом господ полосну, полосну!» и т. д.

Немногие из русских поэтов сумели так передать «дно» бытовой нищеты, на которое опускались люди нашей переходной эпохи, как это сделал Хлебников. Он понимал радость голытьбы согреться хотя бы в навозе:

Весь город в снегу,

Полночи час,

Трескучий мороз,

Лишь дымится навоз,

Он для бедности Спас.

Хлебников знает, что «сотни лет богатеев конюшен, здесь спасал босяка — дал тулуп и наушник, давал шубу и обувь и брата спать во сне рядом, горячего братца!» («Прачка»).

Назвать навоз «горячим братцем» могли бы только Уот Уитмен и Велимир Хлебников. Но только Хлебников мог гневно воскликнуть затем: «Довольно! Довольно! За нож, ножом,  с  снарядом драться пора!» Мир раскололся надвое и вот:

Война. Война трудов, обеда,

Война одежд, речей, движений,

Два города в упор стрелками

Друг в друга целятся

Стволами ненависти.

В поэме «Ладомир» Хлебников по-своему, то есть сквозь призму своих странных, иногда непонятных поэтических ходов и метафор, рисует грядущее царство. Это будет лад мира, царство труда и творчества:

Это шествуют творяне,

Заменивши Д на Т,

Ладомира соборяне

С Трудомиром на шесте.

Это будет время, когда «Лобачевского кривые украсят города», когда молнии будут слугами человека и «будет некому продать мешок от золота тугой». Поэт мечтает о том времени, когда «созвездье человечье» станет единым человечеством. И туда к «мировому здоровью» он уносится своим воображением:

Лети, созвездье человечье,

Все дальше, далее в простор,

И перелей земли наречья

В единый смертных разговор.

Так же, как поэта-символиста Добролюбова, Хлебникова меньше всего можно назвать литератором в обычном смысле этого слова. «Очарованный странник» русской поэзии, Хлебников жил в стихах и спал на подушке, набитой записями своих поэтических сновидений, не заботясь об их литературном существовании. Но хотя произведения Хлебникова и остались неизвестными читателям в то время, когда они создавались, тем не менее, они составляют выразительную страницу литературы именно той эпохи, эпохи первых декретов и гражданской войны. Многое взятое Хлебниковым из реальной действительности, затемнено и искажено футуристским формализмом, словесным экспериментаторством. Но в таких вещах, как «Ночь в окопе», «Прачка», «Союзу молодежи», «Только мы, свернув ваши три года войны», «Воля всем», «Настоящее», «Ночной обыск», и во многих других произведениях Хлебников сумел все же выразить ненависть народа к буржуазно-дворянскому строю и разбуженные революцией в народе чувства радости, веры в свои силы, мечты о справедливом и прекрасном мире. Вот почему названные произведения Хлебникова 1918—1922 годов можно отнести к первым страницам молодой советской литературы.

1958-1959


 [A1]«Красная Новь», М., 1922 №4

 [A2]В.Хлебников. Собрание произведений, т.1 Изд-во писателей в Ленинграде, 1928, с. 24,28

 [A3]В. Хлебников. Собрание сочинений, т. 5. Издательство писателей в Ленинграде, 1933, стр. 310

БРЮСОВ

Среди писателей предреволюционного поколения, перешедших на сторону советской власти и ставших первыми строителями новой культуры, особое место занимает Валерий Брюсов. Почему под знамена Октября встал один из виднейших деятелей символизма, редактор (или соредактор) таких журналов, как «Русская мысль», «Весы», являвшихся когда-то оплотом буржуазной мысли и декадентства? Почему организатор литературной жизни старой Москвы, бывший председатель «Литературно-художественного кружка», затем «Общества свободной эстетики», человек, тесно связанный с купеческо-меценатскими кругами, с иностранными издательствами и журналами (особенно французскими и бельгийскими, благодаря дружбе с Э.Верхарном), почему так легко и неожиданно он сумел порвать все эти скрепы, внешне казавшиеся неразрывными? Где же таились те силы —видимо, ранее не замечавшиеся или недостаточно выраженные, которые соединили Брюсова с  «отчалившей Русью»   (по  выражению  Есенина) .

Все, казалось, должно было увести Брюсова в белый стан, в эмиграцию. Но были — как оказалось — и другие силы, скрытые, неожиданно приведшие Брюсова не только к тесному сотрудничеству с Наркомпросом, с культурными учреждениями советской власти., но и в «партию большевиков (в 1919 г.). Недаром А.Луначарский в одной своей статье о Брюсове писал, что социальный анализ его творчества для марксистской науки о литературе «захватывающе интересен».

Конечно, глубоко интересно научное анатомирование предмета искусства, вскрытие диалектики художественного образа и тех сил жизни, которые управляют этой диалектикой. Но, безусловно, всегда интереснее сам человек, созидатель поэтических образом. А Брюсов был вполне русский человек по неисчерпаемости сил, заложенных в нем. И тут он в родстве со многими тысячами русских людей, «пытавших жизнь».

Не на Руси ли рождались такие удивительные люди, как страстотерпец веры своей Аввакум, как «Индикоплов» Афанасий Никитин, как землепроходец казак Дежнев, пеши дошедший со товарищи своими до края земли, до седых бурунов океана?

Валерий Брюсов был книгопроходцем. Сквозь книги шел он, чтобы познать этот мир, все народы и языки, легенды и мифы, все верования и знания. Достоевский в своей речи о Пушкине почувствовал верно эту «вселенскую душу» русского человека, историческую приуготовленность нашу (о чем, впрочем, писал и Белинский) к творческим взаимосвязям с другими народами.

Этот русский «энциклопедизм», живое стремление творчески, любящей душой проникнуть в бытие других народов,— это стремление, проходящее красной нитью через русскую литературу от Пушкина до Герцена, Толстого, Горького, ярко и тоже очень по-русски выразил Брюсов. После Горького именно Брюсов еще в дореволюционные времена больше других сделал для сближения русского читателя с литературами других народов. Недаром Брюсову Совнарком Армении (в 1923 г.) присвоил звание народного поэта Армении. Я помню, как на чествовании В.Брюсова, в связи с его пятидесятилетием, на котором мы с Ильей Сельвинским участвовали как «представители конструктивистов», на сцену Большого театра вышел приехавший из Армении гусан. Он исполнил песню Саят Новы, которую в свое время перевел Брюсов, сопровождая эту песню аккомпанементом на кеманче — народном струнном инструменте. Закончив песню, певец положил к ногам русского поэта свой музыкальный инструмент. Так армянский народ почтил Брюсова за создание им еще в 1916 году книги «Поэзия Армении».

Да, Брюсов был книгопроходцем, пожирателем знаний и хозяином многих языков. З.Гиппиус, которая близко знала Брюсова, не могла ему простить перехода на сторону большевиков. Она писала в своем очерке «Одержимый[A1] », пахнущем какой-то дамской мстительностью, что Брюсов и языки-то изучал (а поэт знал шесть или семь европейских языков), и литературы античные и древнего Востока, и активно участвовал в литературном движении, и все по велению только единой страсти — честолюбия. Мол, и советскую власть он принял из-за каких-то расчетов непомерного честолюбия. Будто Брюсов и не любил никого, и что все решительно (стихи, женщины, знания, вино и, наконец, он сам, Брюсов) было для него только средством. Цель же одна — насытить честолюбие.  

Но Монтень был прав, когда различал несколько видов честолюбия или тщеславия. Тщеславие есть суетность души, толкающей человека к обладанию призрачными ценностями.. Но есть высший вид честолюбия, составляющий эмоциональное выражение способности человека к самоотречению во имя высоких целей, продиктованных служением идее. Еще Блок oтмечал в Брюсове чеканность, строгость и собранность его натуры, подчиненной труду. В Брюсове жила поистине ломоносовская жажда знаний, — не самих по себе, ради науки для науки, но во имя познания истины. Брюсов пишет в своей автобиографии, что, выучившись читать еще трех лет от роду, он с тех пор непрерывно поглощал книги: «Еще до поступления в гимназию я прочитал их огромное количество как чисто литературных, так и научных; особенно интересовался естественными науками и астрономией. В гимназии всего больше увлекался математическими науками,— пристрастие, сохранившееся у меня и поныне. В университете много занимался историей философии[A2] »

Русская жизнь порождала не только горьковских босяков, короленковских Тюлиных или чеховских трех сестер да Астровых. И из буржуазии выходило не только слабое, мещански анархиствовавшее или декадентское поколение. В том великом историческом котле, где закипал Октябрь 1917 года, формировались и другие люди, подспудно искавшие связь с могучими силами народной России. Эту связь чувствовал Блок — кровный сын нашей родины, и, пожалуй, лучше всего Блок понял ее через Горького. Глубже, чем иные стихи Блока, вошли в мое сердце блоковские слова о Горьком: «…Если и есть реальное понятие «Россия», или лучше — Русь — помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., т. е., если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, — то выразителем его приходится считать в громадной степени — Горького[A3] ». Именно от этих слов уже идет прямая нитка к Блоку дооктябрьскому—автору «Двенадцати».

Оглянемся назад в историю — от Брюсова, члена РКП(Б), в прошлое поэта,—и мы услышим свист бичей, которыми Брюсов стегал уродство капиталистического города (например, в поэме «Замкнутые» или в известном дифирамбе «Городу»). В чаще буржуазно-символистских заблуждений, в длинной веренице противоречивых, странных и порой загадочных поэтических образов Брюсова то там, то сям факелами горят отдельные стихи, освещающие подспудные связи поэта с народом. Можно напомнить знаменитую «Хвалу человеку» (1906), в которой Брюсов поистине перекликался с Горьким в оптимистическом утверждении всепобеждающей силы человеческого творчества. «Будь прославлен человек» — эти брюсовские слова звучат так же, как горьковские: «Человек — это звучит гордо». Вспомним «Кинжал» (1903), «Довольным» (1905), — стихи, разящие мещан. Эти и многие другие стихи-факелы Брюсова освещают ту дорогу, которая привела его под знамена Октября.

«Великие события 10-х годов,— писал Брюсов в 1923 году,— европейская война и Октябрьская революция побудили меня в самой основе, в самом корне пересмотреть все свое миросозерцание. Переворот 1917 г. был глубочайшим переворотом и для меня лично: по крайней мере, я сам вижу себя совершенно иным до этой грани и после нее[A4] » .

Русская страстная жажда допытаться до истины, дойти до корня, понять суть вещей и связь времен, любовь к родине, вечное устремление к героическому привело Брюсова в Октябре 1917 года из буржуазного лагеря в лагерь советский, в лагерь нового человечества. И потом: ум и совесть.

Я твой, Россия, — твой по роду.

Мой предок вел соху в полях.

Люблю твой мир, твою природу,

Твоих творящих сил размах.

 

Многие встречи с Брюсовым, словно разные лики, наслаиваются у меня в памяти один на другой. Вспоминается Брюсов в просторной квартире на 1-й Мещанской у длинных полок, на которых аккуратно расставлены книги на русском, французском, немецком, английском, шведском, итальянском, армянском и многих других языках. Он берет книгу, словно инструмент, раскрывает ее быстро, точно, сразу находит нужное место и читает строки в подтверждение того, что хотел доказать.

Еще гимназистом я выписал «Весы». Помню, однажды обратился к Брюсову за разъяснениями по поводу статей, напечатанных в номере «Весов» и посвященных Гоголю. Статья Брюсова называлась «Испепеленный».

—    Почему «испепеленный»? — спросил я.

—    Вы помните строки поэта: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул»?

—    Помню.

—    Так вот: Гоголь был художником, который носил в себе уголь, пылающий огнем. Как человек он расплатился за это, когда поверил своему духовнику Матвею. Огонь Гоголя прорвался в мистицизм и испепелил его тело.

У Метнеров я слышал необыкновенные рассуждения Андрея Белого о Гоголе, от которых пьянела голова, и сам Гоголь становился жутко непонятным и влекуще таинственным. Пожалуй, Андрей Белый в те годы был наиболее законченным выражением того облачно-туманного, навевающего тайны стиля, каким отличалась декадентско-символическая литература дореволюционных лет. Несказанность, недосказанность, незнакомки, непонятности — все это окрашивало стиль и Сологуба, и Вяч.Иванова, и раннего Блока, как Покрывало Нездешнего.

Андрей   Белый  был живым   воплощением этого стиля. Брюсов по стилю был его антиподом. Мне даже казалось странным, почему, собственно, существуют в качестве соратников два таких разных человека: Белый и Брюсов. Один тянет в непонятное, другой любит ясность. Неужели Белый —это «лебедь» поэзии, а Брюсов только «рак» или «щука», как изобразили в каком-то сатирическом журнале, кажется «Будильнике», королей символизма.

Брюсов любил ковать слова и мысли. Это о нем писал Максимилиан Волошин: «умом и терпугом, паялом и терпеньем». И кроме того, кто из русских поэтов осмелился бы назвать свое вдохновение… волом: «Вперед, мой вол». Трудоспособность Брюсова была необъятной. Она уступает лишь трудоспособности Горького, который «успевал» делать столько, что можно только руками развести: одних писем написал около двадцати тысяч, не считая трех десятков с лишним томов собрания сочинений.

У Брюсова на его письменном столе всегда можно было видеть кипу последних книг, разных журналов — и русских, и французских, и английских, бандеролей из всех европейских .стран с рукописями или оттисками статей.

—    Когда вы это все успеваете прочитывать, Валерий Яковлевич? — спросил я его однажды.

—    Ночью и днем,— последовал лаконичный ответ.

Этот неутомимый труд казался мне тем более удивительным, что Брюсов не был физически крепок. Высокий, нервный, спокойно-напряженный, Брюсов внушал мне всегда некое чувство почтительной осторожности, вызванной язвительностью и остротой его ума, легко подмечавшего в других недостатки.

—  Вы на меня не обижайтесь,— ответил мне Брюсов на мой вопрос о Гоголе.— Но Гоголя надо читать несколько раз в жизни, и каждый раз это будет новый Гоголь. Моего Гоголя вы поймете лет через десять. Гоголя по мощи его художественного гения можно поставить рядом с Шекспиром. А что касается «чертей» и «виев», то они более реальны, чем весь Леонид Андреев.

Однажды я встретил Брюсова, пробирающегося через толпу возле ныне уже не существующей Сухаревской башни. Это было то время, которое сохранилось в памяти современников как «голодное время», когда по продовольственным карточкам в Москве выдавали едва ли полфунта хлеба. Сухаревка — это был рынок мешочников. Они текли сюда, вместе с заветными мукой, салом, маслом, из далеких деревенских углов. Деревня приезжала сюда с единственной валютой — хлебом, вознося, как жертву мамоне, дым из тысяч козьих ножек, начиненных махоркой. Инвалиды войны, лапотное племя и, наконец, солдатская шинелишка, с оторванным хлястиком, небрежно наброшенная на плечи,— вот что создавало колорит этой огромной толпы, колыхавшейся, как единое тело, вокруг Сухаревой башни. Здесь покупалось и продавалось все: совесть, иностранная валюта, продовольствие, паспорта, семечки. Здесь бился пульс тех мелкособственнических страстей, которые то казались силой, смягчающей трудности снабжения огромного города, то вырастали в некое чудище, скалившее зубы на советскую власть. Режим военного коммунизма с его карточным снабжением — и Сухаревка. Это были два мира, поневоле жившие вместе. Ленин даже назвал мешочника — «существом, весьма хорошо знакомящим нас с экономикой»Глядя на эти людские волны, бившиеся в узком проходе под башней, я сказал поэту:

—    Не кажется ли вам, что ваш предок петровских времен Яков Брюс, который в этой башне когда-то хранил свои глобусы и астрономические приборы, сейчас наблюдает за  вами вон из того окошечка наверху?

—    Нет, Яков Брюс не был  моим предком. Мой дядя был еще крепостным. А у отца была маленькая фабрика пробок, да и то он разорился. Но я считаю себя потомком того Брюса, потому что ведь мы, поэты, все немного звездочеты. И   Брюсов   величаво прочел мне своим высоким  тенором две строфы из своих «Грядущих гуннов»:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

И что под бурей летучей,

Под этой грозой разрушений

Сохранит играющий Случай

Из наших заветных творений?

Однако мы шли с Брюсовым не в катакомбы, не в пещеры, а на его лекцию в Пролеткульте. Позже Брюсов был профессором Московского университета и возглавлял Высший литературно-художественный институт (которому в 1924 г. было присвоено имя Брюсова, как его основателя). В институте Брюсов читал курс энциклопедии стиха, истории древнегреческой и римской литературы, курс латинского языка в связи со сравнительным языкознанием, вел семинары по стиху и всеобщей истории. В трудовую книжку Брюсова можно вписать целый ряд служб и работ: в отделе научных, библиотек Наркомпроса, в Книжной Палате, в Госиздате, в Главпрофобре, в ГУСе и т. п.

Вероятно, многие из ныне получивших известность литераторов (как А.Жаров, Л.Тимофеев, Е.Благинина и другие) помнят четкую фигуру поэта на кафедре. Кто из слушателей поэта не запомнил всегда собранного Брюсова, легко сыплющего множеством имен, фактов, сообщений, верно и быстро разбирающегося в самых разнообразных вопросах литературоведения.

Брюсов сам с громадным интересом относился к новой молодой рабочей аудитории, ко всем тем сотням, пришедшим испить из Кастальского ключа искусства поэзии. Глядя на него во время какой-нибудь лекции или выступления, я ловил себя на мысли: сколько культуры и сколько замечательной любви к культуре заложено в этом человеке, сколько интереса к новому в литературе. Брюсов был автором первых литературных обзоров, ему принадлежат первые оценки, которые были даны в первых советских журналах первым опытам молодых писателей нового поколения. Его статья «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», напечатанная в журнале «Печать и революция» к пятилетней годовщине советской власти в 1922 году, и до сегодня сохранила не только историко-литературный интерес.

В работах о Брюсове, появившихся за последние годы, оказались неосвещенными литературные взгляды Брюсова первых пооктябрьских лет. А эти творческие высказывания Брюсова особенно интересны, пожалуй, даже интереснее его последних стихов, в которых так много противоречивого.

Критические статьи Брюсова выгодно выделяются на фоне вульгарно-социологических опусов литераторов из пролеткультовско-богдановского лагеря. Брюсов особенно пристально следил за той литературой, в которой- высказывались мысли о будущем искусства, о культурной политике пролетариата, об отношении к культурному наследству, о том, кто же будет создателем нового революционного искусства и каков будет его характер. Особый интерес представляет статья Брюсова «Пролетарская поэзия», напечатанная в первом номере «Художественного слова» (1920). Эта статья написана в форме рецензии на книги П.Бессалько и Ф.Калинина «Проблемы пролетарской культуры»!1[A5] , В.Фриче «Пролетарская поэзия»2[A6]  и на журнал «Пролетарская культура», №№ 1—12 за 1919 и №№ 13—14 за 1920 годы.

Брюсов указывает на то, что тема, проставленная в заголовке его статьи, уже вызвала «сравнительно обширную литературу». Он также задается вопросом: «Что разуметь под новой пролетарской культурой: видоизменение старой культуры капиталистической Европы или нечто совершенно особое?» Есть ли эта культура только «чаяние» или она уже подготовлена деятельностью пролетариата в недрах старого общества? «Кто являются носителями и строителями этой культуры? — исключительно лица, вышедшие из рядов того класса, который был пролетарским при старом режиме (так ставили вопрос пролеткультовцы.— К. 3.), или все деятели, по крайней мере искренние деятели, нашего нового общества, стремящегося стать внеклассовым?» 1[A7] 

Поставив еще ряд вопросов, охватывающих все стороны проблемы, также «в лоб», Брюсов обращается к историческим примерам прошлого. История культур (античной, средневековой и т. д.) подсказывает ему ответ: «Ответ на последний вопрос, нам кажется, может быть только один. Пролетарская культура, по своим предпосылкам, по своим заданиям, должна быть коренной перестройкой всего культурного уклада человечества последних веков. Новое мировоззрение отвергает именно то, что лежало в самой основе всей новоевропейской культуры XV —XIX веков: капитализм, и ставит себе идеал, противоречащий всей этой культуре: коммунизм. Пролетарская культура должна отличаться от капиталистической по существу. Следовательно, в области культуры должно ожидать переворота, аналогичного тем, каким отмечены грани античного мира и средних веков, Европы феодальной и новой» 2.

В таком случае: как же скоро может быть создана эта новая культура? В противовес пролеткультовцам, доказывавшим, что можно в студиях быстро изготовить новую культуру, Брюсов писал: «Не должно ли вырасти, по меньшей мере, целое новое поколение в новых условиях, чтобы могли коренным образом видоизмениться все те стороны жизни (в том числе литература), совокупность которых, в их особенностях и образует «культуру» данного народа, данной эпохи?» 3.

Тот же сравнительно-исторический метод позволяет Брюсову ответить и на вопрос об отношении советской литературы к классическому наследию прошлого. «Как возникла блестящая эллинистическая культура? — спрашивал Брюсов.— То был синтез здоровых идей, принесенных завоевателями эллинами, с здоровыми же зернами, почерпнутыми из разгромленной или одряхлевшей культуры эгейцев. Таким же синтезом того, что вложили от себя молодые германские и славянские племена, с здоровыми зернами античности была феодальная культура средневековья. И т. д. На протяжении всей всемирной истории новая культура всегда являлась синтезом нового со старым, с основными началами той культуры, на смену которой она приходила. Это, конечно, и вполне естественно. Во всякой культуре есть такие завоевания, которые остаются ценными для любого уклада жизни…

Однако для подобного синтеза необходимы взаимодействие, согласная работа представителей нового, пролетариата, и старого, прежней культуры». И Брюсов отвечал пролеткультовцам с их махаевской линией на устранение интеллигенции: «Только совокупными усилиями всех таких деятелей, непременно и пролетариев и непролетариев, могут быть заложены первые основы новой, искомой культуры[П8] ».

И больше того, Брюсов не остановился в своих выводах даже перед тем, чтобы признать возможность участия встроительстве этой культуры и таких деятелей, которые если не враждебны, то все же не могут до конца усвоить новое мировоззрение. «Их знания, их навыки, самые их предрассудки окажутся ценными, если подвергнуть их внимательному анализу: знания должно использовать, навыки должно взять за образцы, предрассудки должно исследовать, так как они являются органическими элементами одной культуры и предостерегут от аналогичных предрассудков новой. Короче говоря, строители новой культуры должны привлекать к себе культурных деятелей прошлого, так как этим облегчат свою собственную работу едва ли не на столетие[П9] ».

Если   припомнить,   что  это   писалось    в   начале 1920 года, в период численного господства в журналах критики вульгарно-социологического или формалистского толка (пролеткультовской, футуристической и т. п.), в годы, когда и А. Луначарский не раз отдавал дань «пролеткультовским увлечениям», писалось человеком, прежде далеким и от марксизма и от рабочего движения, то широта брюсовской программы создания нового искусства не может не быть отмеченной как одно из замечательных явлений в историй советской литературы. В этой программе сказались проницательность, глубокий историзм Брюсова  В вопросе об отношении к классическому наследству, в отношении к старый специалистам, интеллигенции, проблеме преемственности в развитии культуры и литературы Брюсов сумел во многом близко подойти к партийной линий.

Вот почему по поводу книг и статей, с которых Брюсов начинает свои рассуждения о пролетарской поэзии, он говорит; что это только еще «порывания и поиски». «Во всех этих работах говорится о таком «новом», которое не превосходит новизны «новой литературной школы»,— метко замечает Брюсов. Он же сам видит перед советской поэзией и литературой такие горизонты, какие еще не мечтались человечеству: «Истинная пролетарская поэзия будет результатом новой пролетарской культуры и будет столь же отличаться от поэзии прошлой, как «Песнь о Роланде» от «Энеиды», как Шекспир от Данте» .

Не менее значительна в теоретическом отношении и другая работа В.Брюсова — «Смысл современной поэзии»2.

Революция усилила интерес  Брюсова к истории. И, подобно Блоку, Брюсов также приступил к биографическому произведению  («Из моей жизни»), в котором намеревался дать историческую переоценку своего времени. Поэма (как и «Исповедь язычника» и «Возмездие» Блока) осталась незаконченной.

ПОЭЗИЯ И „ГРУЗ ВСЕЛЕННОЙ»…

Шесть книг брюсовских стихов, написанных в годы 1917—1924 (считая и «Сны человечества[A10] »)в тематическом (и отчасти в идейном) отношении демонстрируют чрезвычайное разнообразие поэтических интересов Брюсова. Муза Брюсова, несмотря на. ее научный облик и скальпель философского анатома жизни, — противоречива и даже капризна. Это свойство сохраняет она и в советские годы. Тут поистине «все напевы». Тут и «вещий ужас» страсти с ее ликами Изиды, Афродиты, Аштарет, тут и «вальпургиева ночь» чуть ли не в… советской Москве, тут и политические стихи, и мадригалы, и оды, и размышления о принципе относительности Эйнштейна. Тут стихи о кондоре, о Клеопатре, о бесчисленных героях древности, исторических и мифологических. Тут и упоение «гейневской» мечтой-страхом о «грядущих гуннах» революции, ныне пришедших в мир («аккомпанируй в кровавом тумане реву толпы, сокрушая столпы библиотек, фронтоны музеев, одряхлелых дворцов» — «Мятеж»), и, наоборот, патетическое воспевание дисциплины и труда:

Великая радость — работа,

В полях, за станком, за столом!

Работай до жаркого пота,

Работай без  лишнего счета,

Все счастье земли — за трудом!

Ясный, логически-последовательный, исполненный чувства научной ответственности во всем, что касалось теоретических взглядов или общественной позиции, Брюсов в сфере поэзии дает волю к игре своего ума, насыщенного образами жизни всех времен и народов. И поэтому стихи Брюсова этих лет — это своего рода интеллектуальный дневник, запечатлевший жизнь его духа во всех изгибах. Интеллектуальный характер поэзии Брюсова советского периода еще более усилен по сравнению с прошлым. Новые стихи менее певучи или стройны сюжетно. В них есть угрюмая резкость, нередко аритмичность, они чрезвычайно перегружены именами, отвлеченными понятиями, образами книжного и исторического происхождения. В этой формальной осложненности невольно отразились трудности идейного перевооружения, которые несомненно переживал поэт.

И тогда и позже поэтический дневник Брюсова за его советские годы воспринимался критикой тех лет холодно. Живого читательского резонанса в литературе он не получил. Так, П.С.Коган в своей книге «Литература великого десятилетия» отвел Брюсову, автору многих книг, всего несколько строк: «В области поэзии Брюсов не создал после революции вещей, превосходящих его дореволюционные произведения. Правда, он написал ряд талантливых стихотворений, где приветствовал революцию в своей обычной манере, в возвышенном стиле, со славянизмами и мифологическими образами». Новое поколение уже не воспринимало брюсовского влияния[A11] .

Брюсов — профессор, ученый, ректор института — как бы заслонил в те годы для многих Брюсова-поэта. К тому же поэзия Брюсова стала мишенью в развертывавшейся литературной борьбе для самых различных групп: в ней действительно было немало уязвимого. Однако по содержанию своему стихи Брюсова запечатлели некоторые характерные черты времени, уловили «носившиеся в воздухе» идеи и мотивы.

Брюсов не только раньше многих в советской поэзии сумел подхватить и «выразить героико-эпическую сторону нашей революции .(в таких стихах, как «Третья осень», «Нам проба», «Советская Москва», «От Перикла до Ленина» и т.д.), ее интернациональный смысл, но и выразить национальные черты ее, чувство патриотизма советского человека. Иногда, впрочем, в этой теме у Брюсова можно услышать своеобразные мессианистские нотки («Вся Россия верна мечте»):

Что прежняя сила жива в ней,

Что, уже торжествуя, она

За собой все властней, все державней,

Земные ведет племена.

(1920)

И в то же время (в противовес пролеткультовским стихотворным абстракциям) Брюсов дает читателю осознать и ощутить историческую обусловленность, глубокую народность пролетарской революции. Он пишет в стихотворении «Только русский»:

Тот, кто выпил полной чашей

Нашей прошлой правды муть, —

Без притворства может к нашей

Новой вольности примкнуть.

(1919)

И поэт далее говорит: «Вникни думой терпеливой в новый, пламенный язык… В нем теперь — простор надежде, в нем — свободный человек».

Хотя поэтическая мысль Брюсова от стиха к стиху вьется довольно прихотливым узором, в его стихотворных размышлениях о революции есть неизменное постоянство, есть чувство исторического размаха событий, сознание остроты классовой борьбы, пафос труда и пафос народного героизма («Пусть гибнут троны, только б дух народа, как феникс, ожил на костре столетий»). Стихи Брюсова о Ленине («После смерти В.И.Ленина», «Ленин» и др.) проникнуты глубоким пониманием всемирно-исторического значения вождя нашей революции. Брюсов пишет о Ленине, как о первом человеке всех времен и народов истории:

Земля! Зеленая планета!

Ничтожный шар в семье планет!

Твое величье — имя это,

Меж слав твоих — прекрасней нет!

(1924)

Поэтические размышления Брюсова о революции и судьбах России и других народов мира (на фоне привлекаемых для этой цели исторических примеров прошлого) проходят красной нитью через все книги Брюсова дооктябрьских лет. По своему жанру эти поэтические размышления Брюсова иной раз облекаются в форму оды, но чаще всего дают эпическое созерцание мира. В них больше мысли, чем чувства.

Стихи эти тяготеют к тому, чтобы стать «научной поэзией», поэзией, выражающей (хотя бы и в пышных, книжных формах) научно-объективное восприятие мира. Эта тенденция рельефно обозначилась в книге Брюсова «Дали». В предисловии к ней автор пишет: «…Поэт должен, по возможности, стоять на уровне современного научного знания и вправе мечтать о читателе с таким же миросозерцанием. Было бы несправедливо, если бы поэзия навеки должна была ограничиться, c одной стороны, мотивами «о любви и природе», с другой — «гражданскими темами[A12] ». В связи с этим положением Брюсов в «Далях» избирает, с одной стороны, чисто научную (и даже узко научную) тему, а с другой стороны, — апеллирует и к более узкому кругу читателей.

Эта новая тема, поэтически вдохновившая Брюсова, — принцип относительности Эйнштейна, в те годы (в 1921—1922) приобретшего особую популярность в России. В восприятии Брюсова эйнштейновское учение (имеющее, как известно, сугубо математический характер) превращается в некую поэзию относительности и в то же время равноправия всех форм бытия. В целом ряде стихотворений («Загадка Сфинкса», «Легенда лет», «Принцип относительности», «Nihil», «Мы и те», «Разочарование» и т.д.) Брюсов варьирует один и тот же поглотивший его воображение мотив: «Что мы? —капля, в вселенную влитая, нить, где взвита в бездонность основа!»; или: «Наши мечты и мысли — жалкий товар, и вы, и мы, и я, не докинул никто их до звезд никогда!»; или: «Я был? я ли не был?.. И были и небыль — цветное круженье молекул в мозгу…» Все эти рассуждения в духе релятивизма и агностицизма Шпенглера приводят к логическому выводу о конечной бессмысленности человеческих усилий и знаний: «Искать? чего? — крупинки в вихрь вселенной не вдвинуть!» С этой космической, вневременной высоты история представляется Брюсову не осмысленной борьбой человечества за культуру и высшие формы жизни, а сменой огоньков, «плошек», «песчинок», событий и героев, равнозначных перед лицом тысячелетней жизни Космоса. В стихотворении «От Перикла до Ленина» Брюсов писал:

И дерзкие светы Лобачевского или Маркса,

Состязания и песни столетий и стран, —

Быть может, лишь плошки там, с красного Марса,

С песчинки, что мчит вдаль Альдебаран.

(1921)

Правда, с той непоследовательностью и противоречивостью, которая вообще характерна для Брюсова-поэта, он в следующей книге «Меа», книге, во многом остающейся в кругу прежних  мыслей и настроений, уже писал:

Так сдаться? Нет! Ум не согнул ли выи

Стихий? узду не вбил ли молньям в рот?

Мы жаждем гнуть орбитные кривые,

Земле дав новый поворот.

 

Не листья в осень, праздный прах, который

Лишь перегной для свежих всходов, — нет!

Царям над жизнью, нам, селить просторы

Иных миров, иных планет!

(1924)

Так, отталкиваясь от слов Гомера, сравнившего людей с «листьями в осень», Брюсов в конце концов находит некий оптимистический выход для человечества в слиянии его исторических и космических задач. В своем стремлении создать «научную поэзию» Брюсов, однако, то и дело покидает почву подлинно научного мышления, колеблясь между историческим я вневременным подходом к миру, между реализмом и релятивизмом. Корни последнего, как известно, тянутся в далекое прошлое Брюсова. Тяготея ко всему грандиозному и величавому в истории, увлекаясь архитектурой целых эр и периодов в жизни народов, Брюсов поэтизировал героику и эпос. Следует указать в этой связи на характерную черту поэзии Брюсова: ей почти чужд мотив гуманизма, любви к конкретному человеку, что составляло внутренний пафос поэзии и Маяковского и Есенина. У Брюсова едва ли можно найти два-три стихотворения, в которых слышится живая тревога о живом человеке (как, например, в «Стихах о голоде», 1922). Исторический релятивизм Брюсова (навеянный и усиленный теорией Эйнштейна) иногда перекликается с теориями рождающихся и умирающих культур О.Шпенглера), чья книга «Закат Европы» появилась в годы, когда создавались «Дали» и «Меа». В частности, Шпенглер писал, что история и наука о Космосе (астрономия) лежат рядом, присущи одному и тому же культурно-историческому типу (например фаустовскому[A13] ).

И все же, несмотря на обильную дань, отданную идеализму, Брюсов явил образец поэзии, в основе которой лежит не непосредственное впечатление, не образ человека с его живыми восприятиями, алежит мысль, питаемая различными научными теориями. Однако перед нами не та поэзия, родоначальником которой является еще Лукреций Кар. У Брюсова другое это  не поэтическое изложение философских теорий. Здесь поэзия душевных состояний, вызванных толчками новых открытий в различных областях науки (физики, химии, истории, археологии и т. п.). Беда Брюсова была в том, что его поэзия слишком была пропитана книгой, памятью о пережитом не только им самим, но и пережитом другими людьми и народами. Его подавила история (в том смысле, как Маркс говорил, что «мертвые хватают живых»). И выход из этого состояния Брюсов искал в двух направлениях — и в развитии чувства настоящего, конкретного, рождающегося нового (во всей своей советской работе) и в развитии чувства надвремевоного (в поэзии космического). Неоднократно возвращается Брюсов к этой «власти памяти» в своих стихах советских лет.

Книг, статуй, гор, огромных городов,

И цифр, и формул — груз вселенной равный,

Всех опытов, видений всех родов,

Дней счастья, мигов скорби своенравной, —

Груз, равный вечности в уме! — на чьей

Груди я не дрожал во сне надменном?

Эта сторона поэтического сознания Брюсова, связанная с его воспитанием и всем характером его поколения интеллигенции (те же сетования наполняют «Переписку из двух углов» Вяч.Иванова и М.Гершензона), несомненно во многом определила его поэтику, и прежде всего лексику. Брюсов привык говорить и в стихах на языке исторических примеров, аналогий и символов. Именно этот пункт вызвал наибольшие нападки критики.

Начиная с 1917 года, при жизни Брюсова его книгам было посвящено всего около 20 заметок и статей в различных журналах и книгах. И подавляющая часть этих заметок носила резко отрицательный характер. Более чем кто-либо из писателей старшего поколения Брюсов стал жертвой упражнений вульгарных социологов. С наибольшей резкостью на советского Брюсова нападали лефовцы. О.Брик по поводу книги «Наука о стихе» заявил: «Книга Брюсова вредна[A14] ». Б.Арватов посвятил стихам Брюсова большую статью с недвусмысленным заголовком: «Контрреволюция формы[A15] ». Путем подсчета слов, взятых Брюсовым из «архаического» словаря, критик стремился доказать, что Брюсов чужд революции. Третий критик начал свою рецензию о книге Брюсова «Миг» так: «От Валерия Брюсова осталось только одно имя, как поэт он уже умер. Доказательство — последний сборник его стихов «Миг[A16] ».

Поэт всем отвечал. Грустно и спокойно: «Тов. Арватов строит удивительный силлогизм: «Содержание равно словам». Что сказать о методе критики, рассматривающей только слова, а не то, что эти слова значат[A17] ». Это било «социологов» не в бровь, а в глаз.

На примере отношения критики к Брюсову можно видеть, какой практический вред приносила вульгарно-социологическая методология пролеткультовцев, лефовцев, рапповцев. Дело дошло до того, что в «Вечерней Москве» 14 декабря 1923 года была опубликована анкета под заголовком: «Наркомпрос хлопочет об ордене Красного Трудового Знамени для Валерия Брюсова. Правильно ли это?» В анкете почему-то участвовали почти исключительно литераторы, единодушно отвергавшие мысль о награждении Брюсова орденом. Сегодняшнему читателю покажется диким, что такой удивительный поэт, труженик и коммунист, имеющий выдающиеся заслуги перед русской литературой, какБрюсов, в дни широкого общественного признания его заслуг, в дни его пятидесятилетнего юбилея мог публично быть признан недостойным революционной награды. Но один из тогдашних руководителей РАПП (Л.Авербах) заявил даже, что сам Брюсов будет глубоко изумлен предложением Наркомпроса.

Однако следует иметь в виду, что партия в лице ее ответственных деятелей и проводников ее культурной политики (и прежде всего наркома просвещения A.Луначарского), марксистская критика,  выражавшая линию партии,  разумеется,   совершенно  иначе (в теоретическом и практическом смысле) расценивала работу поэта. Так, в журнале «Печать и революция» И.А.Аксенов писал по поводу первой советской книги Брюсова «В такие дни».  «Многие   сделают B.Брюсову упрек в том, что его книга, написанная в исключительно трагическое время,  сохранила  все элементы постройки его предшествующих сборников, но в этом и заключается ее особенный  интерес: фикция мгновенных перерождений  человека   давно   уже разоблачена, и сознательное  ее афиширование  неизбежно создает для современника неприятное ощущение неискренне-нарочитой стилизации. Нам интересен настоящий  Брюсов в период настоящей  революции, и сборник отвечает нашему интересу, не только в тех его отделах, где автор прямо говорит о политике (это для него новости не составляет: он и в самых ранних своих книгах писал стихи этого рода), но и там, где он говорит о «вечной правде кумиров[A18] » !.

Президиум Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета в день юбилея Брюсова (17 декабря 1923 г.) обратился с грамотой к поэту, в которой, отмечая заслуги Брюсова перед родиной, говорил: «Даровитый поэт, многосторонний ученый, он внес ценный вклад в культуру своей родины… После Октябрьской революции он немедленно и твердо вступил в ряды ее работников, ас 1919 года — в ряды Российской коммунистической партии. Он воспел с присущим ему талантом этот величайший в мировой истории переворот»2[A19] .

Брюсов писал в одном из стихотворений, посвященных великому Октябрю:

 

Мне видеть не дано, быть может,

Конец, чуть блещущий вдали,

Но счастлив я, что был мной прожит

Торжественнейший день Земли.

Брюсов умер очень рано, не дожив до 52-х лет. Он умер осенью (9 октября) 1924 года от тяжелого гриппа, возвратившись с дачи своего старого литературного сотоварища Максимилиана Волошина. В 1922 году Брюсов писал в стихотворении «Будущее»:

Будущее:

Интереснейший из романов!

Книга, что мне не дано прочитать!

Край, прикрытый прослойкой туманов!

Храм, чья стройка едва начата!

Это будущее, носившееся в грезах поэта, ныне стало нашим настоящим. Наше поколение и новое, пришедшее уже нам .на смену молодое поколение, пишут книгу бытия нового человечества. Становятся зримой явью поднимаюшиеся все выше стены нового здания коммунизма. Но они не заслоняют тех, кто перешагнул на наш берег в громах и молниях Октябрьской грозы. Безостановочно бегущие годы делают свое дело. Они перетирают или пережигают «все, что минутно, все что бренно» в стихах поэтов, и поднимают выше на своей волне то, в чем живет правда истории и души человеческой. Прошли годы, — и они выше подняли в нашем сознании и Блока, и Есенина, и Брюсова. Подняли в них не все, но главное, наиболее ценное, идейно и художественно существенное.  О Брюсове хорошо написал первый народный комиссар просвещения А. В. Луначарский:

«Да, этот поэт жаждал героического всю жизнь и большую часть своих лучших строк посвятил воспеванию героического, а если он не смог героически принять участие в нашем героическом, то он, во всяком случае, пришел к нам и как гражданин и как поэт. Протянув к нам обе свои творческие руки, он сказал нам: «Берите меня, как работника, как каменщика, который трудолюбиво, заботливо положит несколько кирпичей в ваше здание». И он сделал так»

 

1940-19591[A20] .

 


 [A1]3.   Гиппиус. Живые лица, вып. 1, Прага, издательство «Пламя»

 [A2]В.   Брюсов. Избранные сочинения в двух томах,   т.   1.
М., Гослитиздат, 1955, стр. 36.

 [A3]А.  Блок. О литературе.   М., издательство   «Федерация»,1931, стр. 55.

 [A4]Из Предисловие к предполагавшемуся в 1923 г. изданию сочинений В. Я. Брюсова. Цит. по книге А. С. Мясникова «В. Я. Брюсов>. М„ 1949, стр. 22

 [A5]Книга вышла в издательстве «Антей», Пб., 1919, 128 стр

 [A6]Книга вышла в издательстве «Денница», М., 1919, 112 стр

 [A7]«Художественное слово». М., 1920, № I, стр. 52. — Там же. Там же, стр. 53

 [П8]«Художественное слово». М., 1920, № I, стр. 53.

 

 [П9]— Там же. Там же, стр. 54

 [A10]Книги эти следующие:  «Последние мечты. Лирика 1917—1919 гг.», «В такие дни. Стихи 1919-1920», «Миг.Стихи 1920—1921 гг.», «Дали. Стихи 1921—1922 гг.», «Меа».(«Спеши»). Стихи 1922—1924 гг.».

 

 [A11]П. С. Коган.   Литература   великого  десятилетия. М. -издательство «Московский рабочий», 1927, стр. 45.

 [A12]В. Брюсов. Дали. М., Госиздат, 1922, стр. 7

 [A13]Брюсов порой удивительно совпадает в «инвариантном» ощущении исторических событий со Шпенглером. Например, у Шпенглера: «Есть расцветающие и стареющие культуры, народы, языки, истины, боги, страны, как есть молодые и старые дубы и пинии, цветы, ветки и листья, но нет стареющего человечества. У каждой культуры есть свои собственные возможности, выражения, возникающие, зреющие, вянущие и никогда вновь не повторяющиеся… Культуры эти, живые существа высшего порядка, вырастают с своей возвышенной бесцельностью, подобно цветам в поле» (Закат Европы, т. 1, Образ и действительность, пер. с нем., М.—Пг., 1923, стр. 20). И Брюсов писал в те же годы: «Нет! много ли, мало ли, чем бы ты вымерил все, что в тысячелетия, как в пропасть, упало, — материки, что исчезли, расы, что вымерли от совета Лемуров до совета в Рапалло: Имена персеидами падают в памяти царей, полководцев, ученых, поэтов… Но океаны поныне кишат протоплазмами, и наш радий в пространствах еще не растрачен, и дышит Земля земными соблазнами, в мириадах миров всех, быть может, невзрачней» и т. д. («Молодость мира», 1922). Любопытно отметить, что в те же годы появляется «Краткая история мира» Г. Уэллса, также проникнутая духом исторического релятивизма, в конечном счете отрицающая прогресс человечества

 [A14]Пролетарская культура>, М., 1920, № 13—14, стр. 104

 [A15]«Леф», М.—Пг., 1923, № 1, стр. 215—230

 [A16]Утренники» Пг., 1922, кн. 2, стр. 155.

 [A17]«Печать и революция», М.,  1923, № 6, стр. 87

 [A18]«Печать и революция», М„ 1922, № 6, стр. 293. » «Известия», М., 1923, 18 декабря, № 289, стр. 4

 [A19]«Известия», М., 1923, 18 декабря, №289 стр 4.

 [A20]А.В.Луначарский.   Статьи о советской литературе, М.,  1958,  стр. 295

ОДНА ВСТРЕЧА У М. ГОРЬКОГО

(Запись из Дневника)

У дверей, во дворе дома А.М. Горького на Малой Никитской, подходивших писателей встречали Максим Пешков и Кошенков (1). Это несколько настроило на необычное. Я был приглашен по телефону через редакцию “Истории фабрик и заводов”. И затем лично Ермиловым (2). Но не знал целей собрания. В прихожей у Кошенкова лежал список приглашенных, отпечатанный на машинке. К нему, чернилами и карандашом, было приписано еще 4 или 5 фамилий (3).

Столовая была закрыта. В кабинете П.П.Крючкова (4), в проходах, возле лестницы, в вестибюле я застал уже много народа. Совещание было назначено на 7 часов вечера, но я пришел позже, примерно на полчаса.

На диване в библиотеке Алексея Максимовича сидели и беседовали Вс. Иванов, Вал.Катаев, Л. Леонов. Они говорили и спорили о широко ныне известном коринском портрете Алексея Максимовича, изображенном во весы рост, в пальто, с палкой, на фоне Соррентских гор. Портрет висел тут же. Но громадное полотно терялось в небольшой и полуосвещенной комнате.

А.М. Горький еще не выходил. Было ожидание чего-то. На что звали, толком никто не знал. Да я и не спрашивал. Только Павленко шепнул мне:

— Повторение пройденного… — намекая на собрание у Горького коммунистов-писателей 19 Октя6ря (5), на котором были Сталин, Молотов, Ворошилов, Постышев. Но вот Горький выходит из своего кабинета, по очереди здороваясь с людьми в вестибюле. Покашливает, но выглядит крепко.

Смотрит и встречается довольно холодновато, чуть  подтянуто. Впрочем, за этой подтянутостью и холодком чувствуется нервное смущение и неловкость. Всюду страшно накурено. Горький идет к лестнице, где его задерживает Леонов. Расположение и даже любовь Горького к рапповцам бросается в глаза. Авербах у Горького — дома. Его нервный раскатистый смех звенит за три комнаты. Он ближайший друг Крючкова. Горький пестует рапповцев. Встречает их почти влюбленно, с улыбкой, как добрых друзей, подмигивая, зная все их игры и привычки.

Вот входит розовощекий Киршон. Горький поднимает ножку и подмигивает ему.

—  Здравствуйте, Алексей Максимович. — Здравствуйте, здравствуйте! Все вприпрыжку?..

Появляется в вестибюле запоздавший Кольцов.

Длится ожидание.

Приходит Кирпотин. Горький, присев на приступочке в вестибюле, беседует с Чумандриным (6). Перед ними на корточках сидит Кольцов.

Я иду с Максимом Пешковым в библиотеку. Он рассказывает о пропаже у него фотографий. Он думает, что их украли. В частности, пропала и та, где он снимал отца со мной и с рабочими: Каюровым, Гордиенко, Ильиным. Впрочем, впоследствии эта фотография нашлась. Но вот Каюров и Ильин пропали. Они погибли в лагере.

Максим, чей голос был весьма схож с баском Горького, рассказывает о жизни с отцом в Италии.

В это время мы замечаем, что мимо дверей, где устроена раздевалка, проходит группа людей. Я мельком вижу военные шинели Сталина, Ворошилова. В вестибюле, где устроена раздевалка, прибывших гостей встречает Горький. Раздевшись, Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов и Постышев проходят в рабочий кабинет Алексея Максимовича. Дверь туда закрывается.

9 часов вечера.

Волнение охватывает все группы писателей. П.П. Крючков открывает двери в столовую и говорит:

—  Товарищи, пройдите, пожалуйста. Занимайте места.

Открываются двери в большую комнату с громадным окном. Мы усаживаемся, гремя стульями. Столы расставлены покоем и накрыты белыми скатертями. Но сейчас они пусты. Двери снова закрываются. Нас около 50-ти человек. Я оказываюсь с краю; справа от меня Бахметьев и Гладков, слева директор издательства “Советская литература” Цыпин.

Наконец двери открываются снова и входят все вместе:

Сталин, Горький, Молотов, Каганович, Ворошилов, Постышев. В дверях остаются стоять Петр Крючков и Максим Пешков.

Молчание, напряженность, ожидание.

Вошедшие усаживаются посередине стола на ближайшие к двери места. Писатели, занявшие было эти места, пересаживаются напротив и на край.

Столы белы. Лампы ярки. Воздух чист. Курить воспрещено. Тяжелые темно-зеленые драпри плотно прикрывают модернистское окно бывшего особняка Рябушинского. Мое внимание обратил на себя утомленный вид Молотова. В его лице — ни кровинки. да и у всех на лицах печать усталости, ночной работы. Горький рядом выглядит отлично, не говоря уже о Леонове. Только Ворошилов, несмотря на свои серебряные виски, блещет здоровьем. Сталин в своем обычном полу-военном костюме. Он отодвигает стул и садится, наклонившись грудью и лицом к столу. Из-под кустистых бровей быстро и внимательно глазами проходит по рядам присутствующих.

Так началась эта встреча. Кажется, никто не записывал речей выступавших на этом собрании. Таково было желание Горького. Но я очень внимательно вглядывался и вслушивался во все, что происходило в этот вечер 26 октября 1932 года. Придя домой, я на следующий день все записал в дневнике.

— Ну, что ж, надо избрать кого-нибудь председателем? — говорит Горький, вставая. Он заметно волнуется. И как всегда в таких случаях, говорит себе в усы глуховатым баском, который от волнения кажется более окающим.

Голоса:

— Алексея Максимовича, Алексея Максимовича…

— Ну, ладно. Сегодня мы собрались, чтобы обсудить вопросы литературы. Скоро исполнится 15 лет советской власти. Октябрьская годовщина. Трудами рабочих и крестьян создано в нашей стране громадное количество дел. Меняется даже география. да. Литераторы тоже написали немало книг. Есть из них и хорошие. Но много и плохих. Литература не справляется с тем, чтобы отобразить содеянное. Много тут было и от неумения управлять литературным делом. Была грубость, были грубые методы воспитания. Группа людей, больше всего повинных в этом,- я подразумеваю РАПП, — признала свою вину, свои ошибки. Теперь надо поговорить, чтобы как-то вместе создавать советскую литературу, литературу, достойную великого пятнадцатилетия.

Горький говорит медленно, перебирая листочки. Надевает и поправляет очки. Потом снимает их.

— Ну, кто желает теперь высказаться? — спрашивает Алексей Максимович.

Встает первый зам. председателя Оргкомитета И.М. Гронский. Он говорит о работе Оргкомитета, о новой материальной базе писателей и, наконец, заключает: “Мы решили предложить пленуму Оргкомитета 29 октября ввести в Оргкомитет товарища Субоцкого (7) и еще трех товарищей, бывших рапповцев, а именно — тов. Авербаха, тов. Ермилова, тов. Макарьева”. Сделав это предложение, Иван Михайлович садится. Все буднично. Встает Горький.

—  Кто еще желает?

Говорит Авербах. Он говорит как всегда резким, отчетливым голосом. Гладкие, быстрые формулировки. Признание за РАПП ошибок, которые поправила партия, поправил ЦК. «Мы не учли поворота, совершившегося в среде литературной интеллигенции». Говорит довольно смело, не стесняясь по форме, по интонации. И скромно, ищуще —  по существу.

Внимательный человек сразу бы заметил, что настроение тех, кто составляет писательский интерес собрания, — явно не в пользу рапповцев и вообще руководителей литературы.

Сталин, во время речи Гронского, отпускает иронические замечания. Поправляет его. Сначала вполголоса, потом громче. Гронский ошибся, сказан, что пленум Оргкомитета собирается накануне Октябрьской революции.

— Годовщины. Годовщины Октябрьской революции, —  поправляет Сталин.

Ворошилов перебивает Авербаха:

-Почему вы себя по-прежнему рапповцами называете?

Во время речи Авербаха Сталин молчит, скучающе опустив голову. Он ждет нового. Все это он уже слышал, и прозвучавшие слова его не интересуют. Напротив, Горький заботливо оглядывает своих питомцев — как ведут они себя на этой ответственной встрече.

— Ну, теперь желательно, чтобы высказались товарищи беспартийные, — говорит Горький после Авербаха.

— Дайте я скажу, Алексей Максимович, — говорит Сейфуллина своим громким и отчетливым голосом. — Я сижу как раз напротив вас, дайте я и скажу. Я, товарищи, в отчаянии от того, что вы хотите снова ввести в состав Оргкомитета трех рапповцев. Я в отчаянии потому, что едва мы только успели вздохнуть, едва успели приняться за работу, как снова…

В комнате поднимается шум и движение.

— Кажется, вы, Алексей Максимович, ругали Оргкомитет. И сами говорили, что он работает плохо…

Горький, который сидит как раз напротив Сейфуллиной:

— Я действительно, товарищ Сейфуллина, говорил об Оргкомитете. Но я говорил, что не он плохо делает дело, а делает не то, занят не тем. Простите, я вас перебил.

— Ничего. Но при Оргкомитете мы, наконец, вздохнули и снова получили возможность писать. Ведь у нас некоторых писателей довели до того, что они слепнут. Вот Тынянов. Неплохой писатель. Хороший писатель. Его до того затравили, что он даже начал слепнуть.

Шум. Голоса: «Неправда». Вал. Катаев пытается встать.

— Сейфуллина, зачем же говорить неправду…

Сейфуллина продолжает говорить.

Сталин:

— Ничего, пусть говорит.

Сейфуллина:

— Мое время уже истекает…

Сталин:

— Мы попросим продлить. Подымает руку.

Сейфуллина:

— Но если вы, товарищ Сталин, скажете — продлить, то они, конечно, продлят.

Все смеются.

— Введение рапповцев в Оргкомитет охладит всех писателей.

Голоса:

— Почему — всех? Говорите за себя.

— Ну, хорошо.- Не всех. Я буду говорить только за себя лично. Я вот так думаю.

Сталин:

— Я вижу, что и другие тоже так думают, только не говорят, а сочувствуют.

Сталин делает рукой этакое волнистое движение, обводя зал.

— Я, товарищи, не боюсь говорить и от своего имени, — продолжает Сейфуллина. И, отвечая на реплику Березовского (8):

— Да, я вот такая контрреволюционерка. Не верю тому, что обещает Авербах. Могу я не верить?..

Горькому не сидится. Он недоволен. Встает и подходит к тому краю стола, где сидят Вс.Иванов, Киршон, Катаев. Слово просят одновременно и Катаев, и Вс. Иванов. Говорит последний:

— Меня вот огорчила Лидия Николаевна Сейфуллина. Огорчила тем, что все свела к введению в Оргкомитет рапповцев. Я не вижу в этом ничего плохого. РАПП и раньше, несмотря на свои ошибки, принес нам всем пользу. Вот меня, например, РАПП бил два года, и ничего, кроме пользы, от этого не вышло. Я человек крепкий. Меня этим не проймешь. Директор одного совхоза жаловался, что у него куры не несутся, когда самолеты летают.

Сталин, смеясь, обращается через стол к Леонову:

— Иванов цену себе набивает.

Леонов не слышит. Сталин говорит громче:

— Цену себе набивает. Понятно?

Ворошилов:

-Хочешь, чтобы тебя еще два года били?

Каганович:

— Зачем? Он не набивается.

Переговариваются с Горьким, смеются. Натянутость, бывшая в начале собрания, рассеялась. Писатели встают, выходят покурить. В дверях мелькает охрана. Все разговаривают друг с другом. Сталин своими репликами, видимо, хочет устранить помеху первых знакомств и придать собранию тон простоты и близости. Он подвижен. Переговаривается с соседями — Ворошиловым, Кольцовым. Иногда он прыскает смехом под стол. Каганович, напротив, спокоен, внимателен к каждому оратору. Поворачивается в сторону говорящего и смотрит прямо в глаза. Молотов и Постышев безучастны и утомлены. Ворошилов все время острит.

Говорит потом Катаев и опять полемизирует с Сейфуллиной. Говорит Огнев (9). Выступление Огнева оставило у меня впечатление нервичества. Он говорил, что верит в то, что революция “все победит”. Почему-то сказал это приподнятым голосом, как бы заглушая в себе нечто, что надо победить. Огнев рассказывал о подпольных группах в советской школе, о жажде романтики, об игре в “мексиканку” — когда выигравший может потребовать у проигравшего все что угодно. “Представьте себе, если мальчик-подросток выиграл у девочки, что может получиться?”

Неловкое впечатление оставило во мне выступление Зазубрина (10). Он сидел ко мне широкой спиной, за соседним столом, лицом к лицу со Сталиным.

— Есть еще одна группа, — сказал Зазубрин, — о которой у нас мало говорят, но которая тоже мешает развиваться литературе. Эта группа — цензура. Вот, например, один мой товарищ захотел описать Сталина. Что же заметил в Сталине мой товарищ, произведение которого не пропустила цензура? Он заметил, прежде всего, простоту речи и поведения, рябину на лице. Словом, ничего величественного и никакого рефлекса на величие. Когда академик Иван Павлов в Риме на конгрессе сидел рядом с Муссолини, он заметил о его подбородке: вот условный рефлекс на величие.

Зазубрин и дальше пошел сравнивать Сталина и Муссолини в предостережение тем, кто хочет рисовать вождей, как членов царской фамилии, с поднятыми плечами и тому подобное.

Сталин сидит насупившись. Чувство неловкости сковало нас всех. Павленко, который все время расхаживал, сказал мне шепотом:

— Вот и позови нашего брата. Бред.

Но вскоре эта игра во мнения о Сталине и в его присутствии прекратилась. Зазубрин кончил так же неожиданно, как и начал. После говорил директор Госиздата Н. Накоряков и привел цифры уменьшения втрое листажа художественной литературы. Сталин несколько раз переспросил Накорякова эту цифру. И отметил ее себе. 300 миллионов оттисков было в 1930 году, а в 1932 году всего 100 миллионов.

Наконец, появляется Фадеев, который был занят на партийном собрании какого-то завода.

Потом говорил Леонов. Я бы не сказал, что у меня осталось впечатление определенности от его выступления. Сталин подал ему реплику, какую — я не расслышал. Леонов не возражал против ввода трех рапповцев в Оргкомитет. Напал на очерки (реплика Никулина: “А Лапин (11) и Габрилович?”). Леонов говорил, что трудно и ответственно быть писателем, не обладая информацией о жизни страны (Леонов намекал на осведомительные сводки, которыми пользуются члены Политбюро).

— Я не обижусь на вас, — сказал Леонов, — если я, допустим, не попаду в этот список, но какой-то группе писателей, может быть очень ограниченной, надо эту информацию дать.

Толково прозвучало выступление Никулина. Он начал с того, что его давит чувство ответственности занять “мелкими литературными делами” внимание и время людей, обеспокоенных судьбой стопятидесятимиллионного народа.

— РАПП закончил свою роль. Эта роль была положительной. Но в последнее время монополистское положение РАПП, его “быть по сему” делали страшные дела в литературе. Особенно это — “быть по сему”. Я помню, как после ликвидации РАПП я сказал Авербаху: “Вы даже сами не подозревали, какое значение имело, если вы, допустим, говорили, что этот человек совершил идеологическую ошибку: его же выгоняли из квартиры, у него выключали свет”.

Авербах:

— Но я в этом не был виноват.

— Вы — нет, но положение такое создавалось, когда у человека выключали электричество. Я говорю иносказательно и гиперболически. Так вот, такого положения теперь нет и не может быть. Теперь мы можем защищаться, можем отвечать. Меня, например, уже после постановления ЦК (12) обложили в “Литпосту”, за вещь, которую я писал с кровью и в которую вложил все, что заработал в жизни, И что же? Я не обиделся. Меня уже это не испугало, потому что исчезло «быть по сему». Но самое важное для нас, писателей, не сидеть только за письменным столом, не вращаться в замкнутой литературной среде. Надо больше ездить, надо больше видеть, что делается в стране.

Сталин, который во время речи Никулина вышел в соседнюю комнату покурить свою “легендарную” трубку, сказал громко, стоя в дверях:

— Правильно.

Горячо и громогласно говорил Никифоров (13). Он говорил на свою излюбленную и знакомую для участников литературных собраний тему — о том, что важно не только, что писать, но и как писать.

— А то колхозы, колхозы. Стройки да стройки. Пусть нам критика скажет, что хорошо написано.

Выступление Никифорова принималось большинством одобрительно, хотя с улыбкой, потому что в роли “учителя мастерства” выступал Никифоров. Сталин ему сочувственно кивал головой. А заключительная фраза Никифорова всех развеселила.

— Если ЦК нас не выдаст, Авербах нас не съест.

Кольцов поддержал в своей речи Сейфуллину.

— Напрасно здесь так, все сразу, напали на Сейфуллину, — сказал Кольцов. — Если здесь она не нашла прямых сторонников, то число писателей, собравшихся здесь, не составляет и малой доли всех писателей. За стенами этого дома есть много людей, которые явно и тайно будут разделять опасения Сейфуллиной. Я могу здесь говорить совершенно объективно. Я писатель-коммунист. Я вместе с тем не рапповец. Меня никто не прорабатывал. И я никого не прорабатывал. Вот Всеволод Иванов, один из крупнейших наших писателей, приветствовал решение ЦК от 23 апреля (14), которое он назвал историческим, — а решения-то он и не понял, потому что предложил создать какой-то экспериментальный журнал, где писатели будут работать над прозой отдельно, для себя. Почему это экспериментирование не перенести в массу? Почему такой журнал нельзя издавать для всех? Что касается литкружков, о которых здесь говорил тов. Гронский, то я думаю, что Оргкомитет опять повторит ошибку РАПП, если будет воспитывать молодняк в своей системе. Надо кружки прикреплять к производственным единицам, к редакциям газет и журналов. Наш небольшой опыт работы при редакции ‘Огонька” говорит в пользу этого. Надо, чтобы в будущем Союзе писателей молодежи жилось хорошо.

Ф. Березовский развил мысль (ее аргументировал Никулин), что теперь можно будет отвечать рапповцам Теперь возможна борьба и, при условии уничтожения рапповской монополии, введение бывших рапповцев в Оргкомитет не страшно. Что касается Оргкомитета, то Алексей Максимович сам о нем сказал.

— Я, — говорит Горький тихо, но внятно, — опять повторю, что возражал не против работы Оргкомитета, а говорил, что он делает не то дело.

Гронский:

— Весь Оргкомитет состоял только из президиума. А ты разве не был в Оргкомитете?

Березовский:

— В президиум входили Гронский да Кирпотин. Вот и весь Оргкомитет. Ты не спеши, Иван Михайлович. Я как раз хочу защитить Оргкомитет. Вовсе он не так плохо работал, как говорят. Он сделал вообще немало. И литкружки мы организовали. После РАПП Оргкомитет принял кружки совершенно в разваленном состоянии…

Киршон:

— Зачем неправду говоришь!..

— Нет, правда.

— Нет, неправда.

— Я это документально могу доказать. Мы, Оргкомитет, поставили дело по-новому. Кольцов предлагает прикрепить кружки к редакциям. Что ж, это неплохо.

Говорит С. Маршак. Говорит хорошо, убедительно о детской литературе.

Ворошилов подает ему сочувственные реплики.

Собрание как будто уже утомлено. Люди ходят взад и вперед. Выходят курить. Шум. Многие в кулуарах.

Сталин говорит:

— Вина бы надо.

Горький:

— Это можно. Сейчас мы устроим перерыв.

Слова просит Макарьев. Я посылаю Горькому записку:

«А.М… Я хотел бы сказать о критике и организации критических кадров. Дайте слово, если есть время. К. Зелинский”.

Макарьев говорит несколько вяло. Говорит об ошибках бывшего рапповского руководства, о новой творческой обстановке: “В новой обстановке вряд ли возможно будет повторение рапповских загибов”.

Сталин во время выступления Макарьева тоже встает и выходит курить. У Горького чувствуется сдержанное нетерпение. (Ведь говорит свой.)

— Ну, а сейчас мы сделаем перерыв. Вам слово, тов. Зелинский, я предоставлю первым после перерыва.

Мы все вваливаемся в соседнюю комнату, где висит коринский портрет. Двери в столовую снова закрываются. В комнате полутемно. На столе почему-то горит одна лампа. Вокруг Сталина, Молотова, Горького, Ворошилова толпятся писатели.

Естественно, главный интерес — к Сталину. Его обступили плотным кольцом. Ближе всех Леонов, Гронский и Субоцкий. Говорят о материальной базе. Леонов рассказывает, с каким трудом писателям приходится получать дачи. (“Некуда поехать отдохнуть. А надо, чтобы и зимой можно было вырваться”.)

Сталин дачи и вообще “базу” обещает.

— Зачем вам дачи? Значит, плохо искали. Вот вам дача Каменева освободилась. Можете занять.

Зловещий смысл этих слов, впрочем, не доходит до слушающих. Сейфуллина пробивается в расступающееся кольцо.

— Товарищ Сталин, а вы будете говорить?

Сталин:

— Да, собираюсь поговорить.

А.М. Горький просит Луговского прочитать стихотворение  «Куклы» молодого рабочего Кедрина. Луговской читает громко, усевшись под лампой. Все неловко замолкают минут на пять. Молотов видно скучает. Прослушали молча. Два-три одобрительных замечания.

Интересно наблюдать за поведением людей вокруг самого Сталина. Его немного беспокоит это атаковывание писателей.

Ему неловко. И вот, держа трубку в зубах, Сталин вдруг начинает двигаться, не изменяя поворота головы, прямо всем телом. Он точно отплывает от пристани. У дверей его снова задерживают.

Никулин;

— Расскажите, товарищ Сталин, о ваших впечатлениях от разговора с Эмилем Людвигом.

Сталин:

— Недалекий человек.

— А что вы скажете о Бернарде Шоу?

— О, тут дело было значительно сложнее.

Я в первый раз вижу Сталина так близко. Сталин — человек среднего роста, не очень плотный и отнюдь не военно-монументальный, как его изображают в гипсовых бюстах. П.Павленко как-то мне рассказывал о своих впечатлениях о Сталине на заседании Политбюро 24 апреля. Павленко говорил мне, что его внимание тогда привлекла усталость Сталина, бледность лица, начинающий просвечивать затылок. Словом, впечатление мягкости, затем сглаженность черт лица жизнью в комнатах среди заседаний, книг и бумаг.

У меня в этот вечер не осталось такого впечатления от Сталина. Нет, это еще вполне крепкий человек, почти без седины; волосы чуть начинают сереть на висках, но еще темные и густые. Манера одеваться Сталина общеизвестна по портретам и фотографиям. Это френч темного хаки, тонкой и хорошей материи. Когда Сталин говорит, он играет перламутровым перочинным ножичком, висящим на часовой цепочке под френчем. Особенностью лица Сталина, придающей ему некоторую жесткость, являются идущие косо наверх брови. Они кустятся и торчат над висками острыми волосиками. Когда Сталин смеется — а смеется он довольно часто и быстро, — жмурясь и нагибаясь над столом, то брови и усы бегут врозь и в лице появляется нечто хитрое. Пожалуй, тигриное. Сталин, что никак не передано в его изображениях, очень подвижен.

И вот тут начинаешь понимать его простоту, о которой столько насказано и написано. Конечно, все в Сталине внешне просто, естественно, впригонку к существу дела, без прикрас и позы. Но это не имеет ничего общего с той простотой, что хуже воровства. За этой простотой, как за гладкой поверхностью стальной брони, — огромная внутренняя заряженность. Сталин поражает именно этой своей боевой снаряженностью. Чуть что, он тотчас ловит мысль, могущую оспорить или пересечь его мысль, — и встречным ударом парирует ее. Он очень чуток к возражениям и вообще странно внимателен ко всему, что говорится вокруг него. Кажется, он не слушает или забыл. Нет, оказывается, он все поймал на радиостанцию своего мозга, работающую на всех волнах. Ответ готов тотчас, в лоб, напрямик, да или нет. Тогда понимаешь, что он всегда готов к бою. И в то же время берегитесь, если он хочет понравиться. В его распоряжении громадная гамма усыпляющих средств.

Позже, во время одного высказывания на вечере, когда Сталин говорил о первостепенной важности “производства душ в сравнении с остальным производством машин, авиации, танков, Ворошилов подал реплику: “Как когда”. Все зааплодировали. Реплика показалась удачной. В ней прозвучало — мементо беллюм (помни о войне). Сталин не прошел мимо реплики. Как так, его мысль, оказывается, была приблизительной, неточной. Она может быть подправлена.

— Нет, товарищ Ворошилов, — сказал Сталин, поворачиваясь всем корпусом, стоя, к нему, — ничего ваши танки не будут стоить, если души в них будут гнилые. Нет, производство душ важнее производства танков.

Мы замолкли под действием этой логики. Мы почувствовали непреклонность человека, знающего до конца, чего он хочет.

В перерыве я разговаривал с Горьким о Ларцеве 116-летнем старике из Рязанской волости, у которого я записал целую книгу сказок.

Наконец, двери в столовую снова открываются.

— Товарищи, проходите, проходите, — глуховатым баском зовет нас Горький.

Чувствуется, что ему сегодня не по себе на ролях хлебосола и хозяина большого общества. Он стесняется. Горький берет меня за плечи, оказавшеюся ближе всех к дверям, и прямо вталкивает в столовую.

Столы сейчас ломятся от обычных банкетных блюд и вин. Рассаживаются в прежнем порядке. За столом, против Сталина, оказываются: Леонов, Никифоров, Фадеев, Субоцкий.

Звенят ножи и вилки. Нарастает шум. Все разговаривают друг с другом. Сталин тоже пьет наравне со своими соседями, подливает им. Сейчас он оказался между Ворошиловым и Горьким.

Я не слышу их разговоров. Так проходит минут двадцать. Но вот период первоначального насыщения закончен. Снова начинается хождение. Двери открыты. Просят выступить Шолохова. Он отнекивается. Проходит мимо стульев, но вдруг садится.

Горький:

— Слово предоставляется товарищу Зелинскому.

Я встаю. Сталин наклоняется к Горькому. Ворошилов к Сталину. То же — Молотов и Каганович. Я «новенький». Они хотят знать, кто говорит. Свою речь я, естественно, запомнил полнее, потому и изложение окажется длиннее, нежели изложение речей моих товарищей.

— Мне приходится начинать второй тур, т.е. “на расширенной базе”. Она хороша, но не решает дела. Я буду говорить о критике. Без организации настоящей коммунистической критики нельзя создать новой обстановки в будущем Союзе советских писателей. Критика у нас явно отстала от художественной литературы. Ведь это же факт, товарищи, что если постановление ЦК вызвало подъем у художников слова, у беллетристов (хотя тут Катаев и говорил, что РАПП был ни при чем и люди писали раньше так же, как и сегодня. Нет, сегодня пишут охотнее, веселее), то критики кинулись в кусты, критики замолкли…

Сталин (громко):

— Ловко, Зелинский.

— А как же мы можем вести идейно-воспитательную работу среди писателей, если не организуем критики, не организуем критические кадры…

Сталин, опять:

— Ловко, ловко.

Он, очевидно, уловил критику рапповцев (скрытую в моем выступлении) и захотел ее поддержать. Это обратило внимание аудитории. Меня почти никто не слушал, но сейчас люди перестали есть, прислушиваясь к тому, что я скажу.

Авербах:

— Это вы, товарищ Сталин, ему мысль подсказали.

Шум возобновляется.

Зелинский:

— Я знаю свою мысль, дайте я доскажу…

Ворошилов:

— Говорите, а то через пять минут не только слушать вас, но и двух слов никто не сможет связать.

Общий смех.

Зелинский:

— Так вот, без новой критики нам не создать новой обстановки в литературе. А в каком положении находится наша критика? Критика находится на второсортном положении. Это какое-то второсортное дело по сравнению с художественной литературой. Вся система материально-правовых норм, все традиции редакционно-издательского аппарата таковы, что поддерживают критику на низком уровне. Все стимулирует наименее трудоемкие виды критических работ. Наконец, наше руководство и наша общественность, несмотря на то, что только и делают, что ругают критику, но ничего не делают для ее подъема, для того, чтобы упразднить обезличку, организовать критические кадры. Оргкомитет тоже повинен тут. Вот недавно было собрание критиков, организованное Оргкомитетом, на котором был доклад товарища Кирпотина. Собрание было организовано плохо и ничего не дало для решения указанной задачи. Но, более того, наша “Литературная газета”, которая посвящает целые полосы даже еще не напечатанным произведениям писателей, не дала ни строчки информации об этом критическом совещании в Оргкомитете. Как же так можно воспитывать саму критику, если ничего не писать о работе критиков, не упомянуть даже о совещании?..

Голос:

— Почему в этом именно виновата “Литературная газета”?

— А кто же является выразителем нашей литературной общественности? Кто же тогда должен писать о критике, как не “Литературная газета”? Можно ли терпеть подобное положение с критикой? Раньше говорили так, что неудавшийся писатель становился критиком…

Сталин:

— А теперь как?

Зелинский:

— А теперь бывает так, что некоторые видные критики становятся плохими писателями. Имена их всем известны, и я не буду здесь их называть. Но мы не заинтересованы ни в том, ни в другом. Нам нужна настоящая коммунистическая критика. Может быть, я скажу ересь, но, по-моему, это правильно: быть политиком — это еще не значит быть хорошим критиком. Понимать в политике — это еще не значит все понимать в художественной литературе, хотя не может быть литературы без политики…

Сталин:

— Ловко, правильно.

Зелинский:

— Надо разговаривать с художником на языке искусства, на языке, который был бы ему близок, понятен ему. В этом тоже задача литературного критика.

Леонов:

— Это верно.

— Вот почему я думаю, что, создавая новый Союз писателей, мы главное внимание должны обратить на организацию коммунистической критики, на воспитание критических кадров. Без этого нельзя серьезно говорить о новой атмосфере в Союзе писателей.

Я сажусь, оглушенный чувством страха, что решился выступить на столь ответственном собрании. А я и вообще почти никогда не выступаю. Но сознание этого пришло, к счастью, постфактум, иначе никакие силы не могли бы меня заставить связать хотя бы два слова. Но мои соседи по столу поддерживают меня с удачным, по их мнению, выступлением.

— Что вам еще нужно? Вас же поддержал Сталин.

После меня снова говорит Кольцов. Он возвращается опять к судьбе молодежи в будущем Союзе писателей. В частности, опять говорит о литкружках. И снова защищает свой тезис о том, что они должны быть при редакциях, а не при Оргкомитете.

Но слушают ораторов уже плохо. Люди уже выпили, и выпили некоторые — крепко. Ходят, разговаривают, шумят. Необходимой почтительности нет. Горький не знает, как связать собрание.

— Пусть Луговской прочтет свои новые стихи, — громко кричит Авербах. — Алексей Максимович, скажите ему, чтобы прочел.

Горький что-то говорит, но мне не слышно, В комнате слишком шумно. Никифоров что-то пишет Сталину на клочке бумаги. Сталин на том же клочке ему отвечает.

Луговской не заставляет себя долго просить. Он встает, играя бровями, высокий и красивыми, в своем крупнозернистом свитере. Он говорит своим блистающим голосом:

— Я прочту поэму “Сапоги”. Это из нового цикла стихов. Книга называется просто — “Жизнь».

Начинают слушать Луговского со вниманием. Луговской читает вкусно, громко и патетично. «Сапоги» — это история, написанная белыми стихами о том, как во фронтовой обстановке сапоги обнаруживают нравственную сущность человека. Сапоги — это символ, скрывающий идею. Луговской читает две, три, пять минут. Читает десять минут. Чувствуется, что история растянута. Луговской читает двадцать минут. Это уже слишком. Начинают позванивать стаканы, люди устают, слабеет внимание. Все ждут обещанного выступления Сталина. А Луговской все читает, и под конец чтение начинает тяготить. Он переиграл. И наконец, закончив, не получает ни одного аплодисмента. После этого идеологического антракта все снова облегченно принимаются за еду. Настроение собрания пошло врозь. Ищут чем бы себя занять. Сталин молчит, откинувшись на стуле, и с любопытством наблюдает за поведением разных людей. Просят читать Багрицкого. Багрицкий быстро стремится удрать в соседнюю комнату. Но его ловят за рукав и водворяют обратно. Он стоит в темно-синей блузе, в сапогах, сутулый, бледный, задыхаясь от астмы. Волосы с опущенной головы падают на лоб. Но вот Багрицкий берет первые хриплые ноты. Он читает небольшую поэму “Человек предместья”. И с каждой строфой крепнет его голос, словно напоминающий клекот старого тетерева.

Ему аплодируют. Аплодирует и Сталин. И Горький, и Ворошилов, и Молотов, и Постышев. Багрицкого просят читать еще, но он сумрачно отругивается, задыхаясь на стуле. Багрицкого оставляют в покое.

Фадеев говорит:

— Товарищ Сталин, расскажите нам о Ленине. Свои воспоминания. Здесь все писатели. Это имело бы для нас большое значение.

Но Сталин отнекивается. На предложение Фадеева он отвечает новым предложением. Сталин встает, держа бокал с вином в руке:

— Давайте лучше выпьем за Ленина. За великого человека. Давайте выпьем, ну, кто хочет? За великого человека, за великого человека, — повторяет Сталин несколько раз.

Он понял, о чем его просил Фадеев. Фадеев просил, чтобы Сталин повторил свои рассказы о Ленине на собрании писателей-коммунистов 19 ноября (15), которое было неделю назад, тоже у Горького. Павленко (а позже и Фадеев) мне передавал, что Сталин тогда говорил замечательно. Он рассказывал редкие, интимные вещи из жизни Ленина, о которых никто не знает.

— Ленин понимал, что умирает, — говорил Сталин, — и попросил меня однажды, когда мы были наедине, принести ему цианистого калия.

«Вы самый жестокий человек в партии, — сказал Ленин, — вы можете это сделать».

— Я ему сначала обещал, а потом не решился. Как это я могу дать Ильичу яд. Жалко человека. А потом, разве можно было знать, как пойдет болезнь. Так я и не дал. И вот раз поехали мы к Ильичу, а он и говорит, показывая на меня:

“Обманул меня, шатается он”. Никто тогда этой фразы понять не мог. Все удивились. Только я знал, на что он намекает: о просьбе Ленина я тогда же доложил на Политбюро. Ну, конечно, все отвергли его просьбу. Вот Гронский знает про это.

Сегодня, в присутствии беспартийных, Сталин не хочет повторять этот разговор.

— Ну что же, выпьем за великого человека, — перебивает Сталин снова Фадеева.

Все встают, и кое-кто поспешно наливает свой стакан, чтобы присоединиться к тосту. Малышкин хочет чокнуться со Сталиным, но стесняется. Он потихоньку об этом говорит Фадееву. И Фадеев провозглашает:

— Товарищ Сталин, писатель Малышкин хочет с вами лично чокнуться.

Сталин протягивает стакан через стол.

— Ну что ж, давайте.

Павленко:

— Это уже плагиат, товарищ Сталин.

Мы смеемся. Павленко на вечере 19 октября от полноты чувств, подогретых вином, поцеловался со Сталиным. Скромный Малышкин только чокается.

— Выпьем за здоровье товарища Сталина, — громко возглашает Луговской. Но в то время, когда мы все собирались присоединиться к тосту, Никифоров, сидевший напротив и уже изрядно отдавший дань угощению своего визави, который нещадно наливал своим соседям полные стаканы водки, встал и буквально закричал:

— Надоело! Миллион сто сорок семь тысяч раз пили за здоровье товарища Сталина! Небось ему это даже надоело слышать…

Сталин тоже поднимается. Через стол он протягивает руку Никифорову, пожимает его концы пальцев:

— Спасибо, Никифоров, правильно. Надоело это уже.

Писатели собираются петь. Фадеев уговаривает Шолохова спеть с ним вдвоем. Шолохов смущен. Рядом с высоким Фадеевым Шолохов кажется маленьким. Он стоит в темной шерстяной рубахе, с голой, стриженой, большой головой и неловко улыбается. Он ищет [,как] избежать общественного внимания. Фадеев запевает один. Ему подтягивают. Горький сидит по-прежнему молчаливо, будто недовольный. Поют песни. Поют не особенно дружно; Фадеев, на мотив песни “Вышла Дуня за ворота, а за нею солдат рота”, тут же сочиняет частушки, в которые вплетает имена руководителей — Ворошилова, Молотова и других. Но получается не очень складно: “Вышел Ворошилов за ворота, а за ним солдат рота”. У всех ощущение, что вечер слишком рано потерял свои очертания и превратился в вечеринку с вождями. Но вот встает Сталин. Я не помню, предшествовала ли этому новая просьба выступить с чьей-либо стороны. Вернее всего, нет, потому что Сталин, поднявшись со стула, ищет как бы мотивировки своему выступлению.

— Ну как, сказать им? — спрашивает он Горького, сидящего рядом справа. — Надо говорить?

— Надо, надо. Просим, просим, — загудели мы все, И Горький тоже своим баском поддерживает общую просьбу.

— Ну, тогда садитесь, я буду говорить минут двадцать.

Собрание снова собрано в один узел. Все замолкают, придвигаются со стульями ближе к оратору. Кто сидит, кто стоит, окружив Сталина тесным полукругом.

— Ну, в чем сущность сегодняшнего собрания? Сущность его во взаимоотношениях партийных и беспартийных. В этом гвоздь вопроса.

Сталин говорит очень покойно, медленно, уверенно, иногда повторяя фразу. Он говорит с легким грузинским акцентом. Сталин почти не жестикулирует. Сгибая руку в локте, он только слегка поворачивает ладонь ребром то в одну, то в другую сторону, как бы направляя словесный поток. Иногда он поворачивается корпусом в сторону подающего реплику Его рука очень бела и суховата. Рука человека, привыкшего перелистывать книги и бумаги. Его ирония довольно тонка. Сейчас это не тот Сталин, который был в начале вечера, Сталин, прыскающий под стол, давящийся смехом и готовый смеяться. Сейчас его улыбка чуть уловима под усами. Иронические замечания отдают металлом. В них нет ничего добродушного. Сталин стоит прочно, по-военному.

— Сначала мы собрали партийных…

Сейфуллина:

— Мы слышали об этом…

Сталин:

— Ничего не поделаешь, товарищ Сейфуллина. Привычка у нас, у большевиков, такая. Обычай такой. Сначала собираем партийных и говорим вплотную. Чистим друг друга.А уж потом, когда выходим, то с единым мнением, которое каждый обязан защищать. Тут — защищай каждый свое, а когда уж постановили — то защищай партийное мнение. Хорошая привычка. Проверена всей нашей работой. Так и мы, товарищ Сейфуллина, сначала собрались партийные и в своей среде проверили, хорошее ли это мероприятие — вводить рапповцев в Оргкомитет. А теперь мы это вместе с вами обсуждаем, обсуждаем всю нашу работу. Как нас учил Ильич? Он всегда говорил, что проверяй работу партийных беспартийными. И наоборот. Партийные проверяют беспартийных. Чем сильна наша партия? Тем, что она имеет поддержку среди широчайших масс беспартийных. Разве мы не знаем, что среди членов партии встречаются мерзавцы и приспособленцы. Мы изгоняем их всячески из нашей среды. Изгоняем, в частности, и на чистках. Время от времени мы чистим нашу партию. Это большое событие в жизни партии. И на чистку мы приглашаем беспартийных. Потому — что значит человек беспартийный и хотящий работать с нами для победы социализма? Это значит, что у него еще чего-то не хватает. Что-то он еще не понимает. Значит, надо ему объяснить. Партийных мало, а беспартийных гораздо больше. Что было бы, если бы масса беспартийных рабочих не шла за партией? Значит, надо уметь создавать влияние, вести за собой. Оттолкнуть сочувствующего человека, — я не говорю здесь о врагах, о них сегодня нет разговору, — оттолкнуть сочувствующего человека легко, а завоевать его доверие трудно. “Пущать страх”, отбрасывать людей легко, а привлекать их на свою сторону трудно. За что мы ликвидировали РАПП? Именно за то, что РАПП оторвался от беспартийных, что перестал делать дело партии в литературе. Они только “страх пущали”…

Говоря эти слова, Сталин подчеркивает их иронию. Он делает движенье кистью руки, выбрасывая пальцы врозь, и хитро улыбается под усами.

— А “страх пущать” это мало. Надо “доверие пущать”. Вот что. Вот почему мы решили ликвидировать всякую групповщину в литературе. Групповщина создавала нездоровую обстановку, не располагала к доверию. Мы распустили все группы и побили самую большую группу —  РАПП, которая ответственна была за групповщину. Теперь мы от всех партийных литераторов будем требовать проведения этой политики.

Чумандрин стоял прямо перед Сталиным через стол и смотрел на него, моргая, чуть-чуть навеселе, надув пухлые розовые щеки. Он обронил с невинным видом:

— Что ж, мы не возражаем…

— То есть как это “не возражаем”? Исполнять надо, — вмешался шутливо Ворошилов.

— Не возражать — мало. Надо работать для этого, — добавил Сталин.

Все засмеялись. Чумандрин густо покраснел. Но Сталин улыбкой снял со счетов общего внимания его реплику.

— Союз писателей тоже как мы организовали? — продолжает Сталин. — В центре — крепкое ядро коммунистов (при этом Сталин делает круговое движение рукой) и вокруг него широкий слой беспартийных. Там, во фракции у себя, деритесь сколько угодно. Никакого покоя и единодушия быть, конечно, у вас не может. Такое единодушие бывает только на кладбище (общий смех). Но коммунистическая фракция должна быть единой. Коммунисты должны вести писателей за собой.

Вот тут выступала Сейфуллина. Кто виноват, что она не верит Авербаху? Авербах виноват. РАПП виноват. Сейфуллина не одна. Я знаю, что и другие так думают, только боятся говорить. Про нее сказали, что она трусиха. А вот она оказалась смелее всех. Она сказала “правду-матку”, то, что все думали. Мы должны считаться с беспартийными писателями. Они беспартийные, но они знают жизнь и умеют ее изображать. Они тоже делают наше дело. Писателей гораздо больше, чем вы думаете. Сейчас придут тысячи и десятки тысяч новых писателей из молодежи, обучавшейся грамоте. И в этом наше счастье. В большинстве это будут беспартийные. Надо уметь работать с ними. Вот в чем задача нашего будущего Союза писателей, В нем должны быть созданы условия работы для каждого советского писателя, стоящего на платформе советской власти, сочувствующего коммунистическому строительству.

И вот еще о чем я вам хотел сказать. Еще о двух вещах (всего о трех вещах). О чем писать? Стихи хорошо. Романы еще лучше. Но пьесы нам сейчас нужнее всего. Пьеса доходчивей. Наш рабочий занят. Он восемь часов на заводе. Дома у него семья, дети. Где ему сесть за толстый роман. Вот у вас, товарищ, — продолжал Сталин, обращаясь к одному из писателей (к Панферову), — сколько томов в вашем романе? Три тома. Где же рабочему сразу осилить их. Конечно, это не значит, что вы должны прекратить писать романы. (При этих словах Сталин откидывается корпусом назад и улыбается.) Не поймите меня так. Но пьесы сейчас — тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. Через пьесы легко сделать наши идеи народными, пустить их в народ. Не случайно, что буржуазный класс в начале своей истории выдвинул самых крупных гениев в драматургии. Шекспир, Мольер. Буржуазия была тогда более народна в сравнении с феодалами, с дворянами. Мы, наша республика, сейчас более народная республика по сравнению с буржуазией. А пьесы — это сейчас самый массовый вид искусства в литературе. Мы должны создать свои пьесы. Вот почему пишите пьесы. Только хорошие пьесы, художественные произведения. (Среди писателей веселое оживление, раздаются голоса: “Постараемся”.)

— И наконец, последний вопрос о материальной базе будущего Союза писателей. Надо сделать все, чтобы обеспечить вашу работу. Вот мы построим литературный институт…

— Вашего имени, Алексей Максимович, — говорит Сталин, поворачиваясь к Горькому и дружески кладя ему руку на плечо.

— В этом институте будет воспитываться та молодежь, о которой я говорил, кадры новые. Вокруг института — мы место выберем где-нибудь хорошее, возле города — надо создать поселок, что ли…

— Писательский городок, — подает кто-то реплику.

— Надо, может быть, гостиницу, чтобы в ней жили приезжающие из республик писатели, столовую, библиотеку большую на миллион томов для начала, все нужные учреждения. Мы дадим на это средства. Это обойдется недорого. Это все с лихвой окупится. Обо всем этом должен заботиться будущий Союз писателей. Об учебе, об организации поездок писателей и т. д.

— А с бумагой как? — задают вопрос.

— И с бумагой можно устроить. Это все дело Оргкомитета. Обо всем этом должен позаботиться Оргкомитет или Союз писателей. Нельзя норовить свалить все на правительство или ЦК. Вот тут говорили, что Союз писателей — это не профессиональный союз. Почему не профсоюз? Почему он не должен заботиться о всех сторонах жизни своих членов? Ну, вот все, что я хотел сказать.

Сталин садится, и сразу шум и движение возобновляются с новой силой. К возбуждению вином прибавилось возбуждение речью. Настроение приподнятое. Снова звенят стаканы. Сталин щедро подливает соседям. Я обхожу стол позади Сталина, Горького и Ворошилова и подсаживаюсь к Молотову.

— Выпьем за здоровье товарища Сталина, — кричат несколько голосов.

На этот раз все дружно поднимаются и пьют за здоровье

Сталина. Кто-то снова запевает песню. Шум, шум.

— Выпьем за самого скромного из писателей, за Мишу Шолохова, — кричит Фадеев, который уже сам изрядно выпил.

Сталин снова встает с бокалом в руке.

— За Шолохова! Да, я забыл еще сказать вам. Я хотел сказать еще о том, что производите вы…

Сейчас Сталин опять иной. Он говорит застольное слово.

Он тамада. Он шутит.

— Есть разное производство: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар. Интересный товар. Души людей. Тоже важное производство. Очень важное производство — души людей.

Ворошилов тут и подает свою реплику, о которой я уже сказал. Киршон тоже что-то хочет вставить. Но Сталин, кажется, не хочет замечать метафорической остроты своего определения. Он развивает его дальше.

— Все производства страны связаны с вашим производством. И оно невозможно без того, чтобы не знать, как человек входит, как он участвует в производстве социализма. Вот тут кто-то правильно говорил, что писатель не должен сидеть на месте. Он должен знать жизнь страны. (Сталин кивает рукой приблизительно к тому месту, откуда выступал Никулин.)

— Это Никулин сказал, — подаю я реплику.

— Правильно сказал Никулин. Человек перерабатывается самой жизнью. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство — души людей. Вы — инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей и за самого скромного из них, за товарища Шолохова!

Сталин снова садится и снова возобновляется общий шум. Впрочем, шум теперь не утихает окончательно и во время выступления Сталина. Многие его даже не слушают. Все переговариваются. Пьют. Ходят. Курят уже в столовой. Я и Катаев беседуем с Молотовым и Кагановичем. В конце стола несколько человек затягивают песню. Киршон, Леонов, Авербах осаждают вопросами Сталина. Вечер теперь теряет свои очертания и как бы течет по нескольким руслам. Я силюсь не упустить из внимания, что там говорит Сталин. Горький молчит. Но мне мешает шум, общее рассеяние, отдаленность от Сталина тремя людьми. Сталин же оживлен и готов вести беседу дальше. Теперь он ведет вечер и охотно отвечает на все вопросы. Он даже приветлив, как в своей компании.

Товарищ Сталин, а как вы смотрите на роль мировоззрения, — спрашивает Киршон.

Сталин начинает отвечать сидя, но тотчас встает, чтобы все ею слышали.

— Вы говорите: диалектический материализм, диалектика. Можно быть хорошим художником и не быть материалистом-диалектиком. Были такие художники. Шекспир, например.

— И Пушкин, — добавляет Никифоров.

Авербах громко:

— Да, но мы хотим создать социалистическое искусство, товарищ Сталин.

Никулин:

— Смотрите, смотрите, не успели его еще ввести в Оргкомитет, а он уже кричит, и кричит уже на Сталина.

Все хохочут. Но Сталин продолжает спокойно:

— Мне кажется, если кто-нибудь овладеет как следует марксизмом, диалектическим материализмом, он не станет стихи писать, он будет хозяйственником или в ЦК захочет попасть. Теперь все в ЦК хотят попасть.

Общий смех.

— Разве поэт не может быть диалектиком? — спрашивает Луговской.

Сталин:

— Нет, может. И хорошо, если он будет диалектиком-материалистом. Но я хочу сказать, что, может быть, ему не захочется тогда стихи писать. Я шучу, конечно. Но вы не должны забивать художнику голову тезисами. Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить, не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистический реализм.

Это выступление Сталина явно окрашено в полемические тона против рапповцев. И заострено из педагогических соображений, как, впрочем, и многое на этом вечере (в частности, резкая поддержка Сейфуллиной). Сталин исправляет рапповские лозунги в нашем писательском сознании, подчас даже насмешливо. Снова встает Сталин:

— Вот все выступают против старого — почему все старое плохо? Кто это сказал? Вы думаете, что до сих пор все было плохо, все старое надо уничтожить? А новое строить только из нового? Кто это вам сказал? Ильич всегда говорил, что мы берем старое и строим из него новое. Очищаем старое и берем его для нового, используем его для себя. Мы иногда прикрываемся шелухой старого, чтобы нам теплее было. Будьте смелее и не спешите все сразу уничтожать.

А.М. Горький при этих словах вынимает из пиджака опять свои записки. Он надевает очки и что-то ищет в них. Потом, найдя нужное место, он сидя читает глуховатым своим голосом слова Ленина, сказанные Кларе Цеткин о старом и новом искусстве. Видимо, Алексей Максимович не досказал всего, что собирался сказать в своем вступительном слове. Сейчас он довольно улыбается.

— Вот-с, наши-то товарищи литераторы, видимо, не читают полезные книги и хотят пролетарское искусство в хутор выделить. Очень правильно сказано — будьте смелее и не спешите все сразу уничтожать.

Сталин сейчас сидит, расстегнув наверху френч, откинувшись на стуле, дымя своей трубкой. Видимо, он утомлен общим беспорядком. Он выговорился.

Просят Луговского спеть русские заклинания и приговоры. Луговской поет. Красиво поет. Опять Фадеев начинает свои частушки “вышла Дунька за ворота”. Поздно. Четыре часа утра. Наконец гости дружно поднимаются. Все, во главе с Горьким, тоже поднимаются и провожают Сталина, Молотова, Постышева, Ворошилова. Постышев поразительно скромен. За весь вечер он, кажется, не произнес ни одного слова, стараясь держаться в тени. Тоже как Шолохов. Сталин часто искал глазами Шолохова, и когда пил за его здоровье, и раньше, когда беседовал с писателями об образе Григория Мелехова.

— Мелехова, — говорил Сталин, — нельзя считать типичным представителем крестьянства. Белые генералы не могли назначить командовать дивизией крестьянина без офицерского чина. А у казаков это могло быть. Спросим про казаков у Шолохова.

Но Шолохова рядом не оказалось. Когда Сталин уходил, мне запомнилась такая сцена. Рядом с Горьким стоял Авербах, и Сталин, показывая на него, сказал Горькому:

— Этот человек на меня сердится. А я его побил по пословице “за битого двух небитых дают”.

Запомнилось еще, как Горький прощался со Сталиным, целуясь по-мужски в усы. Горький, высокий, наклонялся к Сталину, который стоял прямо, как солдат. Глаза Горького блестят, и он стыдливо, незаметно смахивает слезинку в сторону.

Сталин, Молотов, Ворошилов и другие товарищи пожимают всем руку. Прощаясь со мной, Сталин сказал:

— А это вы ловко, с фланга их взяли.,.

И вот мы одни. Сразу почувствовалось, что очень поздно и все утомлены. Мы тоже все одеваемся и постепенно выходим во двор. Алексей Максимович и Максим Пешков провожают писателей. Максим заводит машину. Алексей Максимович, взгрустнувший, замолчавший, возвращается к себе. Шипят шины подъезжающих авто. Сыро. В тумане маячат фонари. Пятый час утра.

Уже дома, на лестнице, я догоняю Эдуарда Багрицкого, с которым мы жили рядом. Он “висит” на перилах, медленно подымаясь на шестой этаж. У него одышка.

— Знаете что… — начинает Эдуард. Но не продолжает. Мы только молча обнялись у его двери и расстались.

1932 г.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эта запись в дневнике была сделана давно. Очень давно. Почти тридцать пять лет назад. Сегодня она уже имеет исторический интерес. Нельзя сказать, чтобы я не пытался ее опубликовать раньше. Я приготовил, вскоре после описанного собрания, приемлемый вариант (кстати, сняв выступления всех писателей) и послал этот материал И. Сталину с просьбой разрешить его опубликовать. Через некоторое время мне позвонил А.Поскребышев и сообщил, что тов. Сталин благодарит меня за запись, но не считает сейчас необходимой ее публикацию. В 1942 году, во время войны, была еще сделана попытка опубликования сокращенной записи вечера, и главным образом выступлений И.Сталина. Она исходила от А. Фадеева, которому нравилась эта запись. Очерк предназначался для сборника, посвященного Сталину, который и вышел тогда же под редакцией А. Фадеева. Но во время войны А. Поскребышев не счел возможным снова докладывать Сталину эту документальную запись, хотя за ее опубликование горячо ратовал Г. Александров, тогда заведующий Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Я же после первого обращения в 1932 году в ЦК к этому вопросу не возвращался.

Но время движется, и сегодня мы можем иначе взглянуть на эту встречу у Горького, которая в кратком изложении разных участников в свое время получила широкое хождение. В частности, привились определения социалистического реализма и “инженеров человеческих душ”. Впрочем, определение художественного метода советской литературы как социалистического реализма было известно и раньше.

Самый состав участников этой встречи писателей с правительством носил, конечно, односторонний характер, и сегодня он был бы совсем другим. На нем не присутствовали и многие видные писатели того времени, такие, как А.Н. Толстой, Них. Тихонов, Б.Пильняк, И. Эренбург, М. Шагинян, Н. Асеев, С. Кирсанов, М. Пришвин, В. Инбер, К. Паустовский, Б. Пастернак, А. Серафимович, М. Зощенко, И. Бабель, Д.Бедный, И. Сельвинский, С.Сергеев-Ценский, А. Веселый, К. Чуковский, и др. (Б. Пильняк приезжал к А.М. Горькому объясняться, почему его не пригласили на собрание). Не присутствовали и писатели из республик и национальных областей. С другой стороны, были и случайные люди (например, ростовский молодой поэт Г.Кац). Отсутствовал К. Федин, находившийся в санатории в Швейцарии. На составе участников собрания, очевидно, сказалась тогдашняя симпатия А.М. Горького к руководителям РАПП. И, например, Л.Сейфуллина вначале не состояла в списке и только впоследствии была внесена в него лично Горьким. А.М. Горький остался недоволен выступлением Сейфуллиной. Когда, в перерыве, он проходил мимо нее, то не остановился и посмотрел на нее крайне неодобрительно.

— Алексей Максимович, вы меня точно испепелить хотите, — сказала Сейфуллина.

— Не от разума выступали вы, Лидия Николаевна, — ответил ей Горький. — Не от разума.

Подавляющего большинства участников описанного собрания уже нет в живых. Двадцать три человека умерли по разным причинам (убиты на войне, покончили самоубийством, как Фадеев и Макарьев). Остались в живых только двенадцать человек, все уже старики. Одиннадцать человек, т.е. каждый четвертый участник собрания, были арестованы и погибли в лагерях или были расстреляны:

П.Постышев, М. Кольцов, Л. Авербах, В. Киршон, Г.Никифоров, И. Гронский, В.Зазубрин, И.Макарьев, Г. Цыпин, И. Разин, П. Крючков.

Впоследствии все они были реабилитированы. Из них вернулись только двое — И. Гронский и И. Макарьев (вскоре покончивший с собой). Не берусь строить догадки, по каким причинам были репрессированы те или иные люди. Но все, кто так или иначе коснулся личности Сталина — и Никифоров, и Зазубрин, и Авербах, — все были изъяты.

Многое, что говорилось Сталиным, было вполне разумно и соответствовало задаче сплочения писателей различных групп и направлений вокруг партии. Этому служил и подчеркнутый демократизм Сталина в обращении с людьми. Впрочем, в те годы еще не был в разгаре культ его личности. Писатели в его присутствии вели себя достаточно вольно. Но, как показали дальнейшие события, Сталин ничего не забыл.

 

(1) И.М. Кошенков (?- 1960)-в то время комендант дома М. Горького в Москве на Малой Никитской, 6, где писатель жил с 1931 по 1936 год и где ныне находится его мемориальный музей.

(2) ВВ. Ермилов (1904-1965) — критик, литературовед, с 1932 по 1938 год — главный редактор журнала “Красная новь’.

(3)На встречу с руководителями партии и правительства у АМ. Горького были приглашены следующие товарищи: Л. Авербах, М. Шолохов. И. Макарьев, Вс. Иванов, В. Киршон, А. Фадеев (опоздал на полтора часа к началу встречи), В. Зазубрин, Вал. Катаев. Г. Никифоров, Л. Леонов, И.Разин, Л. Сейфуллина, М. Кольцов, А. Афиногенов. П. Павленко, Гр. Цыпин, Н. Никитин, И. Гронский, С. Маршах, Ю. Герман, В. Ермилов, В.Герасимова, Л. Никулин, Ф. Березовский, Ф. Гладков, Ф. Панферов, .В.Луговской, Э. Багрицкий, К. Зелинский, М. Чумандрин, А. Сурков, Г.Кац, Н. Накоряков, Н. Огнев, Евг. Габрилович. А. Малышкин. Ю.Либединский, Ш. Сослани, В. Кирпотин, Л. Субоцкий, В. Бахметьев, М.Колосов, В. Ильенков. — Прим. К. Зелинского.

(4) Петр Петрович К р ю ч к о в — личный секретарь А.М. Горького. Ко ш е н к о в- помощник Крючкова. — Прим. К. Зелинского.

П.П. К р ю ч к о в (1889 — 1938) — личный секретарь М. Горького, сотрудник ГПУ. Расстрелян в 1938 году по обвинению в убийстве Горького.

(5) И.М. Гронский в письме А.И. Овчаренко писал: “… на совещании руководителей партии с писателями, на котором Сталин выступил с речью о романтизме… ни на трех других, имевших место на квартире Горького в 1932 году…” (см.: “Вопросы литературы”, 1989,  2, с. 154).

И.М. Гронский (1894-1955) — критик, журналист. В период, о котором идет речь, председатель Оргкомитета Союза советских писателей (1932 — 1933), ответственный редактор “Известий ВЦИК” (1928 — 1934),главный редактор “Нового мира” (1932- 1937). В 1937 году был незаконно репрессирован, провел 16 лет в тюрьмах и лагерях Колымы’, в 1953 году — реабилитирован. Лидия Шатуновская вспоминала о Гронском: “Был он чем-то вроде комиссара по делам литературы непосредственно при Сталине. Через него Сталин получал информацию обо всем, что происходило в литературе, и через него осуществлялись связи Сталина с писательской средой» …‘ — Цит. по: “Минувшее. Исторический альманах”, вып.8, Париж, 1989, с.142.

(6) М.Ф. Ч у м а н д р и н (1905- 1940) — писатель; был редактором журнала “Ленинград (1930- 1931), членом редколлегий других литературных журналов, одним иэ руководителей Ленинградской Ассоциации пролетарских писателей.

 (7) Л.М. С у бо ц к и й (1900 — 1959) — критик. Был секретарем Оргкомитета Союза Советских писателей, входил в редколлегию “Литературной газеты’ (с 1935 по 1936 год — ее главный редактор

(8) Ф.А. Березовский (1877 — 1952)- писатель, партийный работник. в писатели пришел из председателей сибирского губисполкома. Автор повести “Мать” (1923) и романа “Бабьи тропы” (1928) — о пути женщины в революцию

(9) Н. Огнев (М.Г. Розанов; 1888 — 1938) — писатель, бывший педагог, автор повести “Дневник Кости Рябцева” (1927). Репрессирован в 1937 году. посмертно реабилитирован.

(10) В.Я. З а з у б р и н (Зубцов; 1895 — 1938) — писатель, автор романа “Два мира” (1921) — о борьбе с Колчаком. В то время был главным редактором журнала “Красная деревня”. Репрессирован в 1938 году. посмертно реабилитирован.

(11) БМ. Л а пи н (1905 — 1941) — писатель, автор очерковых книг, совместно c З.Л. Хацревиным, в том числе “дальневосточных рассказов” (1935), “Писем с фронта’ (в сб. “Избранное. Проза”. М., 1958). Погиб на фронте.

(12) Имеется в виду постановление ЦК ВКП(б) “О перестройке литературно- художественных организаций”, опубликованное 24 апреля 1932 года.

(13) Г.К. Н и к и ф о р о в (1884- 1937 или 1939) — писатель. Входил в литературные объединения “Кузница”, “Октябрь”; автор романов “У фонаря” (1927), “Женщина” (1929); последнее значительное произведение — исторический роман “Мастера” (1935 — 1937). Незаконно репрессирован, посмертно реабилитирован.

(14) Описка, надо: “24 апреля”

(15) Описка, надо: “19 октября”.

В ИЮНЕ 1954 ГОДА

В понедельник, 14 июня, вечером ко мне на дачу пришла литератор Е.Ф.Книпович и, заняв место против меня за столом, с той своей церемонной подобранностью, которая, вместе с высокой прической, придает ей тот особый облик, который имели петербургские литературные дамы начала века, сказала мне:

—    Корнелий Люцианович, милый, как вы пишете? Я вижу, вы все сидите за работой.  Я совершенно не в состоянии работать в эту жару. Вот уже четыре дня, как я ничего не делаю. После нескольких таких незначащих слов Е.Ф.Книпович продолжала:

— У меня к вам есть одно дело. Я пришла с вами посоветоваться. Мы говорили с Валюшей[A1]  ‘, и наш выбор пал на вас. Мы знаем, что вы любите Александра Александровича, и вы поможете общему делу.

— А что такое?

— А.А. ушел из дома в прошлый вторник, и вот уже неделю никто не знает, где он. До того все было сравнительно хорошо: я бывала у него все время. Дней десять тому назад он посылал за мной и Ираклием Андрониковым и читал нам первые главы своего нового романа, около двух с половиной печатных листов. Это написано очень хорошо. Он начал с начала июня понемногу выпивать. Впрочем, когда он не в больнице, то он все время понемногу пьет. Но все в приличных рамках. За сутки четвертинка: за обедом — сто граммов, вечером — сто граммов. Валька пила вместе с ним. Если он не спал, она сидела рядом, разговаривала с ним. При этом А.А. работал. Кроме самых близких, никому не было известно, что он находится у себя на даче. В понедельник Валя уехала в Москву с поручениями А.А. Тут приехала Мария Владимировна (мать жены). Он с ней поругался. Впрочем, вы ее знаете. Это дура стоеросовая. Она взялась упрекать А.А., зачем он пьет. А Александр Александрович в таком состоянии абсолютно не терпит никаких замечаний и выговоров.

Как быть? Мы проверили все точки. Стандартный дом «прочесан». Там его нет. Нет его и во Внукове у Твардовского, и у вас, и у Казакевича. Его видели в среду в Переделкине с шофером Нилина. В переделкинскую «забегаловку» он не заходил. Кроме того, у него в кармане только 30 рублей. С ними он не может ни далеко уехать, ни запить. Что вы скажете?

—    Я  скажу,  что   попытаюсь  навести   кое-где   справки. Возможно,  он  по ту  сторону железнодорожной линии,  в деревне Федосьино. В прежние годы он любил ходить в дом электромонтера. Его румянолицая баба ему нравилась. Он любил бражничать в его доме. Кроме того, сам электромонтер довольно любопытный мужик,  вроде  старого Казанка из «Последнего из удэге».

В день ухода из дома А. А. Фадеев подошел к даче Вс. Иванова и, не заходя в дом, крикнул ему:

—    Всеволод!

На зов вышли Вс. Иванов и его жена Тамара Владимировна. В последние месяцы Фадеев стал чаще, чем к кому бы то ни было другому, захаживать к Вс.Иванову. Ему было легче видеть людей «нейтральных», встреча с которыми его ни к чему не обязывает и которые «не выдадут». Поэтому в последние месяцы он встречался с Всеволодом Ивановым, К.Фединым, И.Андрониковым, Е.Книпович. Всеволоду Иванову и его семье Фадеев также читал начало своего нового романа в мае.

Фадеев стоял на дорожке перед террасой, без шляпы. Лицо его было красное, и ярко блестела седина.

— Всеволод! Я окосел.

И потом, встретившись глазами с Тамарой Владимировной (как она мне потом рассказывала), продолжал:

— Как она на меня смотрит.  У нее в глазах жалость. Почему вы меня жалеете? Я не хочу этого.

— Александр  Александрович! Вам  надо сейчас пойти домой. Не показывайтесь в таком виде никому. Давайте мы пройдем вместе,— строгим голосом классной дамы сказала Тамара Владимировна.

—    Я знаю. Но провожать меня не надо. Я сейчас пойду сам.

—    Может быть, вы зайдете, посидите у нас?

—    Нет, я не хочу входить в дом.

Уже поздно в тот же день, в понедельник, мой сосед по даче С.А.Васильев сказал мне через забор:

—    Саша у Бубеннова во Внукове. Мы там были с Сережкой Смирновым.  Абсолютно ясная  голова.  Он  пьет очень мало. Но он сидит в саду за столиком и все время говорит. Мишка Бубеннов и его Валя сбились с ног. Хотите, поедем завтра туда с утра?

— Нет, я не поеду.

— Ну, как хотите.

А.А.Фадеев ушел из дома в крайне возбужденном состоянии. В такие периоды он почти не мог спать. В Кремлевке его лечили усиленными дозами снотворного — нембутала и амитала натрия. Но когда алкоголь вливается в жилы, то иногда не помогают пятикратные и десятикратные дозы.

Фадеев ушел из дома, не столько повздорив с Марией Владимировной, сколько поругавшись со своей сестрой Татьяной Александровной (которая, как мне рассказывала Валерия Осиповна, в понедельник была на даче в Переделкине). Она у него нашла и вынула из-под подушки наган, который Фадеев приготовил себе. «Нашла коса на камень», схлестнулась фадеевская порода друг с другом.

Во вторник, 8 июня, Фадеев зашел на часок вместе с нилинским шофером в переделкинскую «забегаловку». Он все понимал, и его сознание улавливало малейшие изменения в отношении, какое он мог прочитывать в глазах окружающих. Появление А.Фадеева в Переделкине, где его все знали и где все эти «завихрения», загулы, запой давным-давно были всем известны, где были известны все точки и все собутыльники,— все это не могло пройти незамеченным. Появление в «забегаловке» у моста, где солдаты благодаря его, Фадеева, хлопотам строят плотину, в группе шоферов, местных пьяниц, толпящихся у стойки, дачников, случайных посетителей из городка писателей деятеля высокого государственного положения, депутата двух Верховных Советов, члена Центрального Комитета партии, писателя всенародно известного,— все это вызывало у окружающих нездоровое любопытство. Фадеев также умел видеть себя со стороны, и это его тревожило. Состояние его души было похоже на то напряжение, какое существует между двумя полюсами лейденской банки, где вот-вот готова проскочить искра.

—    Все эти дни,— рассказывал А.Фадеев М.Бубеннову,— я провел в лесу. Из Переделкина я пошел пешком через лес возле Внуково, где меня не так знают. Я рассчитал свои деньги. Я мог выпивать только 200 граммов в сутки, что стоит девять рублей. Еще я мог купить немного хлеба. Первую ночь я провел, бредя по лесу, иногда ложась на траву под деревьями. Было очень тепло и тихо. Выпала небольшая роса. И я слушал окружавшие  меня  звуки:  движение  поездов,  лай  собак  в далеком жилье, неведомый шум леса. Я наслаждался. Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того,  что сейчас никто не знает,  где я и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости.

…Я смотрел на Фадеева, слушал его хрипловатый голос, напоенный какой-то счастливой печалью, и вспоминал другой случай и другого Фадеева.

Однажды, тоже летом (очевидно, после войны, в 1945 году), я был в гостях в номере гостиницы «Москва» у своего грузинского друга, писателя Константина Гамсахурдиа, который рассказал мне, как его арестовали, когда он был тяжело болен гриппом, с высокой температурой до 40°. Но его бросили в машину, потом в поезд, привезли в Москву и потом отправили в лагеря на север в Коми АССР. Во время этого рассказа зазвонил телефон, спросили меня:

—    Корнелий Люцианович,  не спрашивайте,  кто с вами говорит.— Голос  был такой,  словно  звонили из  соседнего номера, во всяком случае, по внутреннему телефону гостиницы «Москва».— Вы сейчас выйдете из гостиницы и пройдете на Лубянку, зайдете в первую дверь направо, если стать лицом к Лубянке.  Там уже выписан пропуск и вас будет ждать человек. Не задерживайтесь. Через полчаса вы должны быть на месте.

Я, очевидно, побледнел, потому что Константин Семенович сказал мне:

— Если ты задержишься долго у «женщины», то скажи жене, что был у меня.

Разумеется, мне было уже не до дружеской беседы, и я пошел по пути, который мне был указан. «Но человека человек послал к анчару властным взглядом».

Все было, как указано. Меня встретил молодой высокий человек с белым стеариновым лицом. Не помню уже, как мы пробирались внутри этого громадного здания. Мы поднялись на лифте и потом вошли в одну из комнат, где меня ждали некий полковник Р. и два его помощника. На столе лежала претолстенная папка. Ее полковник начал перелистывать жестом, в котором одновременно сочетались небрежность и желание ознакомиться с тем, что уже давно было хорошо изучено.

 — Вот вы, Зелинский,— сказал полковник, стоя за столом (меня он посадил перед собой),— называете себя советским писателем, критиком.

— В чем же тут криминал?

Криминал  в  том,  что,   называя  себя  советским,— он голосом подчеркнул это слово,— вы ничем не хотите помочь партии и государству в их работе с врагом.

— Мне   кажется,   это   обязанность   каждого   советского гражданина.

— Бросьте говорить об обязанностях.  Вы их не выполняете. Мы ничего до сих пор от вас не получили, а в то же время вы позволяете себе высказывания, в которых низводите Маяковского до Джамбула (тут я узнал свой разговор с одним товарищем в Алма-Ате). Вы восторженно говорили у Пастернака, что «Сестра моя жизнь» — это необычайное произведение.

— Все же я не понимаю, в чем тут криминал?

— А тут криминал в том, что при вас некоторые люди говорили и другое, а мы об этом вынуждены узнавать от других лиц, а не от вас.

Полковник Р. начал перелистывать мое досье и перечитывать мне некоторые фразы из донесений, которые он получал. Я невольно узнавал своих знакомых писателей и их жен. Да, и их жен, которые оказывались иногда куда более активными и дотошными в этом тайном репортаже.

Тут мимо меня пролетела моль. Я был в возбужденном состоянии. И вот, когда перед моим лицом мелькнула моль, я невольно смахнул ее рукой, как бы сделал это дома.

— Вот  видите,— сказал   полковник,— а   ведь  вы  та  же моль и я так же могу смахнуть вас рукой,  как вы — это насекомое, которое, я бы сказал, не имеет пищи в нашем учреждении, не характерно для него.

Два его помощника безмолвно стояли и смотрели на меня раскрытыми очами. Их бледные лица, замершие по обе стороны их язвительно-веселого начальника, казались мне лицами помощников Харона, готовыми усадить меня в лодку, которая переплывет Стикс.

«Да, служба — не дружба,— подумал я.— Тоже ребята маются».

Это продолжалось долго. Я пришел домой в четвертом часу утра. До сих пор не понимаю, почему меня отпустили. Правда, с угрозой сказав, что это последний вызов: в следующий раз дело кончится иначе. Моя жена открыла мне дверь с лицом испуганным и в то же время недоверчивым (я жил в то время в проезде Художественного театра и с Лубянки шел пешком, бесшумно ступая своими ботинками на резиновой подошве по безлюдному Кузнецкому мосту).

Светало. Я уже не мог заснуть. Почему-то мне все виделись эти два молодых лица — белые, как свечи, и неподвижные. Их глаза все ширились и ширились, точно в сказке Андерсена.

Едва дождавшись восьми часов утра, я поехал к Фадееву на дачу в Переделкино. Тогда вокруг его дачи еще не было забора. Но я не решился войти и постучать в дверь. Я присел под деревом. Тут было видно всех, кто входил и выходил из двери. Примерно через час вышел Фадеев, он был в одних трусиках, с рыбным сачком и лопатой направляясь к своему маленькому искусственному пруду. Это была его забава, его отдых. Он любил чистить этот прудик. Завел в нем каких-то рыб, которых осенью вылавливал. До Фадеева эта дача принадлежала писателю Зазубрину, который был репрессирован еще до 1937 года и был большим хозяином: выстроил баню, начал рыть и пруд. Только Фадеев расположился, чтобы погрузиться в свое сокровище, как я вышел из-за деревьев.

— Эй,   здорово,   Корнелий.   Раздевайся,   будем   чистить пруд вместе.   Вон  там  есть  грабли,  которыми  ты  будешь собирать тину,— и Фадеев рассмеялся своим особым смехом. Но, очевидно, заметив, что я приехал к нему не просто в гости, он спросил: — Ты чего распарадился?

— Мне, Саша, надо с тобой серьезно поговорить. Фадеев нахмурился, но характер наших отношений был таков — я не скажу дружеский, но интимно-доверительный, так что не смог бы он меня не принять, не смог бы уклониться от разговора. Сейчас многие пишут о своей дружбе с Фадеевым. Я бы хотел сказать, что само представление о дружбе у Фадеева проделало сложную эволюцию. Он сам рассказал о ней, об эволюции этих представлений, в своих произведениях, начиная с «Последнего из удэге», в котором подверг художественному анализу понятие дружбы, рисуя взаимоотношения Петра Суркова и Алеши Маленького, и кончая «Молодой гвардией», где о дружбе сказаны слова, явно навеянные общением автора со Сталиным. Случилось так, что оба эти романа создавались в годы моих частых встреч с Фадеевым. Когда он писал «Последний из удэге», мы жили с ним зимой 1931—32 гг. в старом деревянном доме в Малеевке, который сгорел во время нашествия немцев. Когда Фадеев заканчивал «Молодую гвардию», мы оба жили в Переделкине: я жил в двухэтажной даче Сельвинского, Фадеев со своей матерью — на своей даче. Часто ночью через оголенные осенью деревья я видел огонь в его доме. Фадеев покрывал карандашом страницу за страницей, и стопка их поднималась все выше и выше. Он работал в каком-то лихорадочном напряжении.

Ты знаешь,—сказал он мне однажды,—мне кажется, что в творчестве есть какая-то одержимость, если хочешь — болезнь. Я совершенно потерял сон. Только утром или днем после прогулки я могу заснуть на 2—3 часа.

Фадеев читал мне «Молодую гвардию» главу за главой. Прочел он однажды и то место в сорок пятой главе, где рассказывается об Уле Громовой так: «Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь… Уля не имела теперь подруг, приближенных к ней, она была равно внимательна, и добра, и требовательна ко всем. Но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужить его моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда,— что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце»

— Ты что же, о себе так написал? — сказал я, прослушав эту страницу, чуть насмешливо. Но Фадеев не обиделся.

— Я теперь не начальник. Теперь в Союзе начальники Тихонов и Поликарпов. Но был человек, к которому я приглядывался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось   как   награда,   а   осуждение   или   ирония казались обвалом снега в горах.

— Ты о ком?

— О ком, о ком? Ты сам знаешь о ком.

Да, я понимал, какие наблюдения и смысл вложил Фадеев в подтекст этой фразы, адресованной девушке, которая вдруг перестала иметь подруг, особенно «приближенных к ней». В отношении героини «Молодой гвардии» это показалось мне не очень-то реальным и близким к действительности, и я сказал об этом Фадееву.

— Ну что же,— ответил Фадеев,— пусть поймут те, кому надо понять…

В течение долгих лет я наблюдал сложную гамму отношений Фадеева к Сталину. Сначала Фадеев был в него просто влюблен. Заливаясь своим фальцетным смехом, он мне рассказывал, почему Сталин решил ликвидировать РАПП.

— «Вы просто еще маленькие люди, совсем небольшие люди, куда вам браться за руководство целой литературой». Ты понимаешь, он так и сказал, что мы — маленькие люди,— ха-ха-ха.

— А это не задело твое самолюбие? — спросил я Фадеева. Как  может задеть  самолюбие  то, то было святой правдой? Мы действительно были маленькие люди.

Однажды на вечере у Веры Инбер, на котором, кроме Фадеева, присутствовали одни беспартийные писатели (это было в 1936 году), Фадеев с необычайным воодушевлением пропел поистине гимн Сталину.

— Какое у нас сейчас замечательное правительство! — восхищался Фадеев.— Никогда  в  истории России  не было такого замечательного правительства.

Он восхищался Сталиным. Фадеев, однако, забыл о разговоре, который произошел у А.М. Горького (этот разговор передавали и Фадеев, и П.А.Павленко).

Перед тем как встретиться с группой писателей 26 октября 1932 года (мне пришлось присутствовать на этой встрече, выступать и говорить со Сталиным), состоялась предварительная встреча писателей-коммунистов со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Бухариным — тоже на квартире у Горького.

Выпили. Фадеев и другие писатели обратились к Сталину с просьбой рассказать что-нибудь из своих воспоминаний о Ленине. Подвыпивший Бухарин, который сидел рядом со Сталиным, взял его за нос и сказал:

— Ну, соври им что-нибудь про Ленина.

Сталин был оскорблен. Горький, как хозяин, был несколько растерян. Сталин сказал:

— Ты, Николай, лучше расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.

Бухарин ответил:

— Ну, ты же сам рассказывал, что Ленин просил у тебя яд, когда ему стало совсем плохо, и он считал, что бесцельно существование, при котором он точно заключен в склеротической камере для  смертников — ни  говорить,   ни  писать, ни действовать  не  может.  Что  тебе  тогда  сказал  Ленин, повтори то, что ты говорил на заседании Политбюро?

Сталин неохотно, но с достоинством сказал, отвалясь на спинку стула и расстегнув свой серый френч:

— Ильич понимал, что он умирает, и он действительно сказал мне,— я не знаю,  в шутку или серьезно,  но я вам рассказал как серьезную просьбу,— чтобы я принес ему яд, потому что с этой просьбой он не может обратиться ни к Наде, ни к Марусе.— «Вы самый жестокий член партии» — эти слова, как показалось Павленко, Сталин произнес даже с оттенком некоторой гордости.

Все замолкли после этого рассказа. Никому уже не хотелось дальше расспрашивать Сталина. Но Фадеев, когда рассказывал про этот эпизод, добавил от себя, что Сталин был действительно железный человек, но ему надо было разоблачить клевету Бухарина перед Горьким, и он это сделал.

Как-то в 1945 году Поликарпов (незадолго до этого бывший у Фадеева) рассказал ему, что недавно был на заседании Политбюро, на котором обсуждался вопрос о высшей партийной школе и о том, какой возраст считать предельным при поступлении в школу.

Сталин сказал (в пересказе Фадеева):

Чтобы приготовить работника, надо, по крайней мере, лет десять. Надо его обкатать. Бывает так, что поток несет камни. Большие и малые. Он стирает углы камней, обкатывает их.  Для того  чтобы  управлять  государством — надо уметь  «обкатывать» людей.  Надо уметь притирать людей друг к другу.  А потом  обкатанный  работник  сам становится  «потоком», сам начинает обкатывать других людей.

— Ты подумай,— сказал Фадеев,— как это мудро. Я представил себе всю громаду государства и понял, что это значит в таком государстве   «обкатать» людей. Кажется, что при этом люди  теряют  свои  индивидуальности,   свои   «углы». Но в известной мере это неизбежно. Представь себе, что все люди стояли бы углами друг к другу. «Поток» жизни должен непременно  притереть,  обломать эти  углы,   чтобы  камни, большие и малые, покатились вместе.

Сначала, вероятно, в Политбюро люди тоже торчали углами к друг другу. А потом попривыкли, обкатались вместе. В Сталине подкупает неподкупность.

Поскольку наш разговор только между нами,— говорил Фадеев,— и я верю, что ты не передашь никому, я тебе могу сказать, как Сталин снял с важного дела своего, в общем, ближайшего друга Ворошилова. В письме, разосланном всем членам ЦК, говорилось, что Ворошилов не хочет ехать в Венгрию, ссылаясь на свою неподготовленность. Сталин считал его мотивы непринципиальными, и, с другой стороны, он продемонстрировал свою несостоятельность в важных делах. Что ж, факты показали: завалил военное руководство, не справился. Сталин оставил Ворошилова в своих друзьях, но от дела отстранил. И так во всем: принципиален с головы до ног. Последователен. И не позволяет себе быть добрым.

Не позволяет обмануться добром. Я считаю, что Сталин скорей недоверчивый человек. Он видит вокруг себя столько обмана и предательств, что просто должен выработать в себе настороженность к людям, привычку их проверять, и проверять во всем.

Когда я стал секретарем Союза, я был настроен возвышенно и романтично. Мне хотелось всех поднять, подбодрить. Помнишь, я на Шевченковском диспуте в Киеве сказал несколько слов в защиту Мейерхольда, что-де его критиковали за формализм, но и у него есть положительное, и что-то в этом роде. Приезжаю в Москву, и меня вызывают в ЦК, в Кремль.

В Кремле меня проводят прямо к Сталину. Сталин был занят, сказал мне: « Вы пока посидите и почитайте тут некоторые бумаги.»

Это были папки, содержавшие протоколы допроса Миши Кольцова и Белова, бывшего командующего Московским военным округом. Что могло быть общего у Кольцова и у Белова? Ты понимаешь? Кольцов, журналист, писатель, и Белов, — военный, человек совсем другой среды. И, однако, в показаниях их было сказано, что они были связаны, работали вместе.

Кольцов говорил там, в своих показаниях, что он потерял веру в возможность победы у нас социализма (его Радек еще в этом уговаривал) и он предался германской разведке. Я понимаю теперь, что он мог быть принят даже самим Гитлером. Но как человек умный, он усомнился в возможности победы фашизма и для перестраховки связался и с французской разведкой тоже. Решил, что быть шпионом в демократической стране лучше: всегда туда можно будет скрыться.

Так вот, и Кольцов, и Белов в своих показаниях много писали о Мейерхольде как резиденте иностранной разведки тоже, как участнике их шпионской группы.

Потом приходит Сталин и говорит мне:

— Ну как, прочли?

— Лучше бы я, тов. Сталин, этого не читал, лучше бы мне всего этого не знать.

Так мне все это грязно показалось.

— Нам бы этого тоже хотелось бы не знать и не читать,— сказал мне Сталин,— но что же делать, приходится. Теперь вы, надеюсь, понимаете, кого вы поддерживали своим выступлением. А вот Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать.

Каково мне было все это слушать? Но каково мне было потом встречаться с Мейерхольдом! Его арестовали только через пять месяцев после этого случая. Он приходил в Союз, здоровался со мной, лез целоваться, а я знал про него такое, что не мог уже и смотреть на него.

«Вот оно, «одинаково ровное отношение» ко всем людям. Вот оно откуда у Фадеева — стремление всегда поменьше упоминать фамилий конкретных лиц в своих произведениях. Мало ли что может произойти с людьми? Судьба лиц превратна. Лица уходят, идеи остаются»,— так думал я, когда Фадеев, недовольный, нахмурившийся, шел голый, в одних трусиках, к себе домой, бросив у пруда лопату и рыбный сачок. Его ноги ступали сильно и упруго, вся фигура его излучала ощущение мускулистого здоровья.

— Посиди  на террасе,— сказал  мне Фадеев.— Я сейчас переоденусь.

Хотя я и не спал всю ночь, но все во мне было возбуждено. Я сидел один на длинной террасе, похожей на корабль, слушая пение птиц. В открытое окно доносилось утреннее дуновение трав, и все это смешивалось с ощущением то ли возвращенной жизни, то ли прощания с ней. Прошло много времени. Я ждал 15, 20 минут. Вероятно, минут через 45 или больше спустился со второго этажа Фадеев.

Он был одет в безукоризненно накрахмаленную рубашку, серый костюм, вымыт, причесан. Фадеев сел против меня, выложив обе руки на стол, сцепив их пальцами.

— Ну, что ты можешь сообщить, зачем ты приехал? Уже вся эта поза и манера разговаривать показали мне, что Фадеев с кем-то переговорил по телефону в Москве и что вообще я должен приготовиться к разговору совершенно официальному.

Я рассказал Фадееву просто как информацию, без всяких эмоций, так сказать — в «обезжиренной форме», о беседе, которую я имел этой ночью.

— Ну,  что  же, — ответил  мне  Фадеев  успокоительным, безразличным  тоном, — это,  конечно,   неправильно,  что  на тебя кричали, что тебе угрожали. Ты, конечно, не принадлежишь к тем интеллигентам, с которыми можно разговаривать подобным образом. Но вообще-то я тебе должен сказать вот что:   нечего  тебе  обижаться  на  людей,   которые  тебя пригласили в это учреждение. Каждое дело поручается тем людям, которые могут его выполнить. Посади тебя на их место и поручи тебе вылавливать врагов народа, ты бы это дело завалил через два дня. Это не игра в бирюльки и не светский прием. И я думаю, что ты прекрасно понимаешь, что партия обрекает тех людей, которых она туда посылает, не на легкую работу. Я даже удивляюсь тому, что ты, взрослый человек, обращаешься ко мне с такого рода делами.—

Тут Фадеев набрал в грудь воздуха и с тем воодушевлением, которое было нам так знакомо по его ораторским выступлениям в Союзе писателей, продолжал:

— Я еще тебе должен сказать, что мне как-то сказал Иосиф Виссарионович, что все ваши писатели изображают из себя каких-то недотрог. Идет борьба, тяжелая борьба. Ты же сам прекрасно знаешь, государство и партия с огромными усилиями вылавливают всех тех, кто вредит строительству социализма, кто начинает сопротивляться, поскольку это новое начинает набирать силы и идти вперед и вперед.  «А вы, — сказал мне Иосиф Виссарионович,— вместо  того  чтобы  помочь  государству,  начинаете   разыгрывать   какие-то   фанаберии,   писать   жалобы и т.п.». Подумаешь, кто-то тебя там оскорбил, кто-то на тебя возвысил голос. Ты на фронте, вот что ты должен помнить.

Тут в голосе Фадеева прозвучал уже металл, и я понял, что притронулся сразу ко многим струнам его души, начиная от потревоженной идиллии с ловлей рыбешек в пруду и кончая теми грозами, которые он нес в душе, почерпнув их где-то там, в недоступном для меня «верху».

«Что же,— думал я, уходя от него на станцию в это безоблачное утро,— жизнь обкатывает людей, как камешки, и ты, мой милый Саша, тоже в этом обдирочном барабане. Поблагодари судьбу: если она не улыбнулась тебе, то, по крайней мере, сохранила так называемое «ровное отношение».

А вот сейчас я видел другого Фадеева, того Фадеева, который возвратился из леса. Он говорил [Бубеннову]:

— У меня на даче в Переделкине в шкафу висит пиджак, который я надеваю в парадных случаях. Я испытывал мальчишеское удовольствие от того, что его нет на моих плечах. Он мне казался свинцовым. Так много груза лежит на мне, что иногда его хочется отставить в сторону. Я не могу жить в моем доме {…}. Мне противен вообще мой дом.

Рано утром я подошел к станции Внуково. Издалека, из-за деревьев, видел, как открывалась «забегаловка», как продавец мыл кружки для пива, прыскал водой на пол, открывал дверь. Я подошел, чтобы выпить свои сто граммов и закусить кусочком хлеба с луком. Потом я снова ушел в лес. Я бродил по лесу, два-три раза в день возвращаясь в «забегаловку». Но жизнь моя была здесь, в лесу. Какое это чудесное чувство, когда ты слушаешь, как утром просыпается природа! Только на рассвете меня очень раздражал звук моторов, которые заводили на Внуковском аэродроме. Я был сам с собой, сам с собой,— несколько раз повторил Фадеев,— и вокруг меня был целый мир. И я был никому и ничем не обязан.

Утром в субботу, 12 июня, М.Бубеннов (как он рассказывал мне) приехал на станцию на своем блестящем «ЗИМе». Они с шофером решили зайти в местную «забегаловку». Возле стойки стояла небольшая очередь, среди которой были грузчики со станции, сезонные рабочие, те неопределенного вида мужчины и женщины, всегда плохо одетые, в стоптанных ботинках, которые начинают свой день со стопки и заканчивают его той же стопкой. В этой цепочке людей, дежуривших возле стойки с одним продавцом в фартуке, который наливал в стаканчики по сто граммов, отпускал засохшие бутерброды с заплесневелой колбасой, разливал в кружки пиво, предварительно обмакнув их в ведро с мутной водой, стоял и высокий человек в сером пиджаке, в шляпе, прямо державшийся. Руки он держал по швам, и его ярко-серебряная, отдающая уже в желтизну голова выделялась над всеми. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, смиренно дожидаясь своей очереди.

— Я его сразу узнал,— сказал мне М.Бубеннов.— Я подошел и тронул его за рукав:   «Александр Александрович! Поедемте ко мне».

Тот обернулся, и я увидел лицо, все заросшее седой щетиной, какое-то измятое, в котором глубокая внутренняя печаль сочеталась с мгновенно возникшим выражением наигранной мужественности, веселости и готовности шутить над собой и своей земной юдолью.Фадеев замигал глазами:

— А выпить будет что?

— Организуем. Хватит.

М.Бубеннов живет во Внукове на улице Маяковского.

Напротив его дачи, ворота в ворота, находится дача А.Суркова.

— Когда мы ехали ко мне, в парке мы встретили сына Суркова. «Ну, теперь Сурков будет ломать голову,— сказал Фадеев,— что это у меня за новая коалиция». И он расхохотался тем громким принудительным смехом, в котором он так хорошо умеет утопить и свое истинное отношение, и свои чувства, и те сложности жизни, какие она может создавать ежеминутно.

— Мы зашли ко мне на дачу,— продолжал Бубеннов,— и тут Фадеев, естественно, захотел как-то внести ясность в наши отношения. Надо сказать, что я с ним был на «вы». И вообще появление Александра Александровича у меня, видимо, у него самого вызывало потребность как-то мне объяснить и свой приход, и свое поведение. Мы прошлись по саду и сели на скамеечке у большой сосны.

(Скажу здесь в скобках, что Т.В. мне говорила, что А.А. рассказывал им о Бубеннове в весьма отрицательных тонах, как о человеке довольно дремучем.)

— Я знаю,— сказал Фадеев,— что ты имеешь против меня зуб. Я знаю, что ты мной недоволен. Но ты не прав, когда думаешь, что я против тебя.

— Дело не во мне только, а в том, что вы, Александр Александрович, ко всему молодому поколению писателей относились нехорошо. Через меня говорили другие.

— Это неправда. Я искренне говорю, что ничего не имею ни против тебя, ни против других молодых писателей. Но ты должен понять, что, естественно, люди моего поколения мне психологически ближе, понятнее. Со многими из них я пил  водку,   например,  с   Катаевым.— При  этом  Фадеев громко захохотал и хлопнул меня по колену.— Ты не должен ничего иметь против меня. Я могу тебе сказать, что на Сталинском комитете я лично выступал за то, чтобы дать тебе премию за вторую часть «Белой березы». Я считаю ее лучше первой части. Я всем это говорил, и это моя точка зрения.

Валя Бубеннова позвала их закусить к столу. Фадеев опять-таки не захотел войти в дом. Им накрыли за маленьким круглым столиком, вкопанным в землю, выкрашенным в тот же ярко-зеленый цвет, что и дача Бубеннова. Это укромный уголок сада. Из него видна только дача Утесова, чей забор граничит с дачей Бубеннова. В этом уголке Фадеев прожил еще двое суток. Первые сутки они почти не ложились и сидели вместе за столом.

Александр Александрович разулся,— рассказывала Валя Бубеннова,— и я увидела, что его ноги были все в волдырях, — так он натер их ботинками, ходя беспрерывно в лесу. Было просто страшно глядеть на эти сорванные волдыри. Я подала на стол пол-литра водки, хлеб и редиску. Александр Александрович выпил очень немного. Потом он взял редиску и начал ее засовывать в рот прямо с зеленью и жадно заедать хлебом. Видно было, что он очень голоден. Фадеев всегда во хмелю возбужден, но всегда интересен. Он говорил все время, точно облегчая душу. Говорил обо всем. Он вспоминал молодость и говорил о Союзе писателей, о предстоящем своем докладе на съезде писателей, о cемье, о Берии, о женщинах, о своих отношениях со Сталиным. Он пел песни: «Шумел камыш», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя». Он говорил:

— Я приложился к самогону еще в 16 лет и после, когда был  в  партизанском отряде  на Дальнем  Востоке.  Сначала я не хотел отставать от взрослых мужиков в партизанском отряде. Я мог тогда много выпить. Потом я к этому привык. Приходилось. Когда люди поднимаются очень высоко, там холодно и нужно выпить. Хотя бы после. Спросите об этом стратосферников, летчиков или испытателей вроде Чкалова. И когда люди опускаются ниже той общей черты, на которой мы видим всех, тогда тоже хочется выпить. Мне мама сама давала иногда опохмелиться. Мама меня понимала больше всех.   Моя  мама  была  замечательным  человеком.   Она умерла недавно, этой весной. Хотя я ожидал ее смерти, но я не могу с ней примириться.  Я понял, что значит слово «сирота».

При этом Фадеев оглядел всех каким-то странным, вопрошающим взором.

— Я ее любил так,  как никого в жизни.  Я уважал ее. И она  меня  понимала.   Это   был  очень  сильный  человек. И я гордился всегда ею и горжусь тем, что я ее сын.

Лицом Фадеев был очень похож не на мать, на отца, Александра Ивановича Фадеева, который был сыном наибеднейшего крестьянина-угольщика из села Покровского на Урале. Был он из числа тех молчальников, конспираторов и чудаков, из которых царские тюрьмы не могли выжать ни одного слова. Судился он еще по «делу 163» в конце прошлого века в Петербурге. Но об отце Фадеева должна быть особая повесть.

В мать Фадеева, Антонину Владимировну, которая сначала была назначена Красным Крестом фиктивной невестой, для того чтобы носить передачи Александру Ивановичу, влюбился нежно-угрюмый Александр Иванович с черной окладистой бородой. И приехала она потом в ссылку к своему жениху. Родился потом в железнодорожной больнице при станции Кимры, во время скитаний этих людей, Александр Александрович Фадеев.

Характером Фадеев был весь в свою мать, которую он так любил.

Антонина Владимировна, женщина с высоким лбом, с необычайно прямым и сильным характером, была фельдшерица и акушерка. Немало километров отмахала верхом она, ночью по дальневосточной тайге, одна, направляясь с чугуевского медпункта в какую-нибудь дальнюю деревню, где рожала деревенская баба. Антонина Владимировна никогда и ни перед кем не сгибалась. Она дала пощечину большому царскому начальнику, который приехал ревизовать медицинский пункт в Чугуеве и позволил себе какую-то насмешку. Не знаю, позабылось уже, почему произошел такой случай. С Антониной Владимировной я познакомился уже поздно, после войны. И Фадеев как-то ревновал меня к своей матери, потому что Антонина Владимировна почему-то привязалась ко мне, звонила иногда мне по телефону, звала меня к себе.

Однажды мы встретились с Фадеевым у постели его матери, когда она лежала в больнице. По стечению обстоятельств в той же палате лежала тогда и сестра Маяковского — Ольга Владимировна, которая страдала болезнью сердца.

— Не люблю я жить у Саши на даче,— отвечала мне Антонина Владимировна на вопросы, почему это она не пользуется воздухом и летом всегда живет в своей квартире в Москве.— Не люблю, потому что не могу привыкнуть к этой жизни, когда приезжают на автомобилях разные люди разных положений, кто выше, кто ниже. Не могу приспособиться к этой жизни.

Ей, человеку глубоко демократичному, которая провела всю свою жизнь среди страждущего люда, крестьян, сезонников, рабочих, стеснительно было выходить к гостям, которые были один знатнее другого.

Когда умерла его мать, Фадеев был в Кремлевской больнице. И он не смог (или не хватило сил) поехать проводить ее в последний путь. Он попросил меня это сделать и сказать несколько слов. Проводили ее, кроме близких, родных, старые дальневосточные друзья Фадеева еще по партийной работе, партизанской борьбе, во главе с Губельманом.

И вот сейчас я вижу его опять в саду Михаила Бубеннова, он продолжает свою добрую, облегчающую душу исповедь.

Да, были, конечно, и бабы. Лучше сказать, женщины. Я не люблю это слово — «бабы». Мне не везло. Не везло потому, что духовное и физическое не могло объединиться в одной женщине. У меня могла бы получиться семья с Валей Герасимовой, но она совершенно невозможный человек. Я ничего не могу поделать с собой по отношению к своей теперешней жене.  (…)  Мне ближе всех оказалась теперь К. С. Я даже хотел на ней жениться. Но я не был с ней близок.

— Ну, это ты, впрочем, врешь. Ты много раз у нее ночевал.

— А вот представь себе, что ночевал, а не спал. Она жила с Катаевым, а со мной вот не захотела. А я сейчас считаю, что если бы она меня по-настоящему приголубила,  я бы бросил все и уехал бы с ней куда-нибудь жить далеко или, еще лучше, пошел бы с ней пешком. Я вообще не знаю, как надо устраивать жизнь с женой и где найти место между женщиной и тем главным, чему я служу. А я слуга партии.

Я знаю, меня любил Иосиф Виссарионович. Но как он ко мне относился — я понять не могу. Я много раз не понимал, что он от меня хочет.

Пожалуй, Фадеев сам тоже не знал, как ему относиться к Сталину и что он от него хочет. То он восхищался, то его сердце сжималось — и он уходил душой от Сталина. То он отождествлял Сталина с партией, то разделял его с нею. То считал его продолжателем дела Ленина, то терялся в догадках, как ему себя вести.

Однажды во время войны я обратился к Фадееву с просьбой помочь вызволить мою сестру, которая находилась в «Алжире», то есть, иначе говоря, в Акмолинском лагере жен изменников родины. Ее муж, И.А.Танин, помощник Н.С.Хрущева, когда тот был секретарем Московского Комитета партии, после прихода Берии был арестован, как, впрочем, и другие помощники Н.С.Хрущева в его секретариате. Похоже, что Берия хотел создать у Сталина впечатление, что Н.С.Хрущев окружил себя так называемыми «врагами народа».

Так или иначе, по существовавшему в те годы закону, моя сестра без предъявления какого-либо обвинения была арестована и отправлена в Акмолинский лагерь.

— Я бы, конечно, вступился за твою сестру,— сказал мне Фадеев,— но боюсь, что моя поддержка будет хуже веревки для приговоренного к повешению.

— То есть как это так?

— Долгий разговор.  Но у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления  об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного  делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в  качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берии стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии, что это, может быть, и ни к чему.

Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Павленко и сказал: «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст…»,— но вторую половину поговорки: «свинья не съест» — я Петьке сказать не осмелился.

Ты меня, Корнелий, прости, может быть, я не имею права тебе рассказывать про это, но ты, как беспартийный, не обязан меня выдавать. Надо же кому-нибудь выговориться. А я тебе верю, ты человек наш. Ты тоже коммунист, хотя и не в партии. Так я считаю.

Короче говоря, был после этого обед у Сталина на даче. Мне о нем рассказывал Чиаурели. И было на обеде этом три человека: Сталин, Берия и Чиаурели. Разговор шел на грузинском языке. Вот Сталин и говорит Берии:

— Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?

Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить. Помнишь, как в «Полтаве» Пушкина о Мазепе сказано.

— Да вот слухом земля полнится, — ответил Сталин. — Среди писателей такой разговор был.

Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался, да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.

Берия, конечно, эту штуку мне навек запомнил. Конечно, он меня в сводках мог чернить как хотел: ну, там, вино, женщины, мог даже еще другое приписать, но Сталин в политических обвинениях ему не верил. В этом меня он знал сам, вернее, так сказать, перечеркивал это, и все. Тогда Берия решил всадить в меня иглу с другой стороны. Он арестовал Марианну Герасимову, которая была заслуженной чекисткой. Она была первой женой Ю.Либединского. Красивая женщина была и замечательная коммунистка. Она в НКВД занималась как раз делами культуры. Но к тому времени, когда Берия ее арестовал, она уже ушла из этого ведомства. Я написал ему письмо. Проходит месяц, другой, третий — нет ответа. А ведь я — Фадеев, член ЦК, как же так? Ну, думаю, я сделал ошибку, что опустил письмо в общий ящик в приемной на Кузнецком, куда жены опускали свои письма со слезами. Я передал ему новое письмо другим способом. В нем я писал, что считаю Марианну (мы все ее Мурашей звали) кристально честным коммунистом и готов ответить за нее, как и за себя, партийным билетом. Опять идет неделя за неделей. Недели через три, а может быть, и через месяц раздается звонок. Жил я в это время, как ты знаешь, в Комсомольском переулке, в доме НКВД, в квартире, которую я получил еще при Ягоде.

— Товарищ Фадеев?

— Да.

— Письмо, которое вы написали Лаврентию Павловичу, он   лично прочитал  и дело это проверил. Человек,   за которого вы ручались своим партийным билетом, получил по заслугам. Кроме того, Лаврентий Павлович просил меня — с вами говорит его помощник — передать вам, что он удивлен, что вы, как писатель, интересуетесь делами, которые совершенно не входят в круг ваших обязанностей как руководителя Союза писателей и как писателя.

Секретарь Берии повесил трубку, не ожидая моего ответа. Мне дали по носу, и крепко. Марианну в общем порядке послали в «Алжир». Все работники ГУЛАГа, т.е. Главного управления лагерей, конечно, лично ее хорошо знали, любили и жалели. Ей предложили работать в администрации или даже в ВЧК, но она, гордый человек, была оскорблена несправедливо возведенным на нее обвинением до последней степени.

Она была осуждена в административном порядке на пять лет пребывания в исправительно-трудовом лагере. Ты понимаешь, если даже сам Берия не сумел ей ничего пришить, кроме недогляда по службе (мало, оказывается, раньше арестовывала), значит, за ней решительно ничего не было. Итак, попала она в женские лагеря, где по преимуществу находились жены «врагов народа», люди, не имевшие собственной статьи. Марианна отказалась от всяких поблажек. Она сказала, что будет работать на общих работах. «Если у вас есть тачки,— сказала она,— то дайте мне в руки тачку». Она работала на молочной ферме, резала камыш для утепления, была на общих физических работах. Она мало писала. Ее душа не могла примириться с тем, что с ней произошло. Она, которая сама допрашивала, сама вела дела и отправляла в лагеря, теперь вдруг оказалась там. Это она могла представить себе только в дурном сне. Она была вообще немного фанатичным человеком. В ней было что-то от женщин Великой французской революции.

Анатоль Франс, вероятно, мог бы написать эту фигуру. Это красивая и романтическая женщина, у которой судьба отняла ее положение, ее партийный билет, даже ее веру в правоту того, чем она сама занималась, и согнула ее не только перед коровами и травой.

Прошло пять лет. Наконец она написала, что отбыла свой срок и просит помочь ей вернуться в Москву. Я позвонил начальнику ГУЛАГа, и тот товарищ, который хорошо меня знал, с большой охотой сказал: я дам распоряжение выдать ей паспорт и вернуть ее в Москву. И вот через некоторое время мы встретили словно прежнюю Марианну, к которой опять вернулась человеческая речь, улыбка, вера в завтрашний день. Она поселилась через двор, в том же доме, где жил я, у своей матери, и отдала свой паспорт коменданту в прописку. Комендант через день сказал ей:

— Тов. Герасимова, начальник паспортного стола хотел бы лично с вами поговорить, хотя вы и живете в доме НКВД.

— Как  же вы,  тов. Герасимова,— сказал    начальник паспортного стола,— такой опытный человек и не знаете порядок. Ведь мы же с вами бывшие коллеги. Я вас знаю давно и многое о вас слышал. Но ничего для вас сделать не могу. У вас же в паспорте стоит другая литера.

— Что за литера? — побледнев и стараясь казаться спокойной, спросила Марианна.

— А такая литера, которую вы сами прописывали людям. Эта литера не дает вам права жить в Москве, а только за 100 километров от столицы.

— Как же так? — растерянно спросила Марианна. — Как же мне быть? К кому я должна обратиться? Мне же обещали…

— Вы можете обратиться лично к товарищу  Берии, чтобы  было принято специальное разрешение об оставлении вас в Москве. А пока я вам дам временную прописку на две недели.

Не сразу сказала нам об этом Марианна. Только через несколько дней я узнал о том, что выдача паспорта и разрешение вернуться в Москву, выданные через ГУЛАГ, были комедией. Разумеется, ни она, ни я к Берии не подумали бы обращаться. Он хорошо помнил все это дело и, вероятно, даже дал тайную инструкцию последить за Марианной.

Нам оставалось несколько дней. Мы встречались каждый день. Она, так же как и Валя, была человеком с трудным характером. Но она была так красива — так же, как когда-то Лариса Рейснер. Я не мог не любоваться ею, думая, как удивительно природа может объединить в одном человеке и женскую красоту, и железо революции.

В тот день, когда ей предстояло выехать в г. Александров, за 100 км от Москвы, ее мать пошла в магазин. Марианна попросила ее взять ключи, так как собиралась тоже уйти из дома по своим делам. Я решился написать обо всем этом до того еще и Сталину, но ответа не получил.

Мать Марианны вернулась домой, открыла дверь и увидела свою дочь висящей на лампе. Мы постарались тогда замять эту историю, объяснить самоубийство Марианны расстройством психики и т. д.

Но это была несгибаемая душа. Она была коммунисткой. Ты понимаешь это слово — коммунисткой, которая не хотела сдаваться до последней минуты. Но ее человеческая гордость была, пожалуй, выше всего. Она не могла признать насилия над собой. Так-то, Корнелий, обстоят дела. Вот почему я не могу просить за твою сестру. Ты понимаешь, что моя просьба может только ухудшить ее судьбу.

Да, это была правда. В те времена я попросил принять участие в судьбе моей сестры Алексея Толстого, и ему, как председателю Комиссии по расследованию фашистских зверств во время войны, пошли навстречу. Моя сестра была освобождена из лагеря на полгода раньше. Впрочем, после этого ей еще 10 лет пришлось пробыть в ссылке в глухой деревне Ленинградской области.

Когда она временно приезжала в Москву в 1945 году (Фадеев в это время писал «Молодую гвардию»), мы как-то обедали у Фадеева на даче. Был он с матерью Антониной Владимировной, и я с сестрой Тамарой. Во время обеда раздался гудок автомобиля и в дом вошел фельдъегерь из ЦК, который вручил Фадееву пакет, запечатанный сургучными печатями. Фадеев попросил подождать его ответа в машине. Распечатав письмо — это была короткая записка на бланке от А. Н. Поскребышева,— он передал ее мне. Я хорошо запомнил эту записку, она гласила: «Товарищ Фадеев! Товарищ Сталин просит Вас быть завтра между 5 и 6 часами на его даче на обеде. Машина будет за Вами послана. Подпись: А.Н.Поскребышев».

Впервые в жизни я увидел, как Фадеев побледнел, потом вся кровь бросилась ему в лицо и оно стало малиновым.

— Пойди передай фельдъегерю… нет, нет, не ты, пусть это сделает мама. Мама, прошу тебя,  пойди   и скажи фельдъегерю, что я болен, что я не могу присутствовать там, где меня просят. Я потом сам все объясню товарищу Поскребышеву.

Наш мирный обед был расстроен. Кое-как мы закончили свой разговор и молчаливо пошли домой. На следующее утро, как обычно, Фадеев пришел под мое окно и кликнул меня:

— Пойдем, Корнелий, по грибы.

Я вышел, и мы отправились с ним в сторону Одинцова.

— Слушай,  Саша, — сказал я, — все-таки я не понимаю тебя. Не каждый день Сталин приглашает к себе на обед. Если это тебе не нужно, то по крайней мере ты бы мог что-то сказать о всех нас, о литературе. Это же редкий случай, когда можно встретиться и поговорить в удобной обстановке о самых важных наших делах.

Фадеев рассвирепел:

— Поди ты к черту, — сказал он. — Вообще ты меня не имеешь права  спрашивать о том,  почему я не  поехал к Сталину и что я ему должен говорить. Тебя это не касается, и не лезь в те дела, которых не понимаешь.

Я был обижен таким неожиданным взрывом резкости и неприязни.

— Поди и ты тогда к черту! Не хочу я с тобой «идти по грибы». Не хочешь  — не говори. Но я не хочу выслушивать твоих дерзостей.

И я зашагал через поле, с которого была уже убрана картошка, увязая ботинками в комьях мокрой земли. Не успел я дойти до опушки, как меня догнал Фадеев. И снова, как это с ним часто бывало, я почувствовал внезапный переход от дикого гнева к ласке и от холодного официального тона к истинно человеческому, почти братскому обращению. Он обнял меня за талию:

— Не сердись на меня,  я виноват перед тобой.  Но что ты хочешь от меня знать,  когда я сам не знаю,  почему я не  поехал. Я не могу поехать, потому что я  уже седой человек и не хочу,  чтобы меня цукали, высмеивали.  Мне трудно  уже выносить иронию  над собой. Я  не котенок, чтобы  меня тыкали  мордой  в горшок.  Я человек.  Ты это понимаешь? Там  будет этот самый Берия,— сказал он с отвращением.— Ты знаешь, какие у меня с ним отношения. Я знаю, что меня там ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина.

Через несколько дней Фадеев исчез. С ним случилось то «завихрение», в которое он попадал всякий раз, когда взрывались нервы, и из которого он не мог сразу вывести себя, точно самолет из штопора. Где он пропадал — было неизвестно. Затем он пришел ко мне на дачу и попросил сказать Антонине Владимировне, что он находится у меня. Дома знали, что если Фадеев у меня, то уже все в порядке, поскольку я, как там было известно, ничего не пил из-за болезни сердца.

Целые сутки пролежал на моей постели Фадеев. Я читал ему, сидя рядом в кресле, или готовил обед, и мы все время говорили.

— Я тебе должен сказать одну вещь, Корнелий, я не могу ее носить в себе, потому что с этим жить нельзя. Я должен с кем-то выговориться,  и нет сейчас кроме тебя другого человека, с которым бы я мог даже посоветоваться. Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил  (я так  и остался  стоять),  начал  ходить передо мною:

— Слушайте, товарищ  Фадеев,— сказал  мне Сталин, — вы должны нам помочь.

— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.

— Это мой долг, товарищ Сталин,— ответил я.

— Э,— с досадой сказал Сталин,— вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы — руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.

— Почему  не  знаю?  Я знаю  тех  людей,  на  которых  я опираюсь.

— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

— Это все болтовня,— резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня. Я стоял почти как военный, держа руки по швам.— Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда.

Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

— Почему я должен вам сообщить имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам  подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам  не  было  известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю,  вы  об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу.— У меня нет времени  больше разговаривать на эту тему,  вы  сами должны знать, что вам следует делать.

Понимаешь, какой свинец он вложил мне в грудь. Я не имею права не верить Генеральному секретарю ЦК партии в том, что он мне говорит. И в то же время я ему не верю, потому что все это неправда.  Зачем он  мне вложил этот свинец? Что от меня Сталин хочет?

Фадеев внезапно зарыдал, сдерживаясь и стараясь скрыть от меня свое душевное состояние.

— Какого дьявола ты меня упрекаешь, что я пью. Тебе хорошо говорить, ты боишься даже рюмку проглотить. Вообще ты сейчас уйди, оставь меня одного.

Мы были одни в большой пустынной даче. Я спустился вниз, затопил печку, поколол дрова. Прошло много часов, но я слышал, что Фадеев, который был наверху в маленькой комнате на даче Сельвинского, ворочался на диване, вставал, ходил по комнате. Потом он спустился вниз уже совершенно спокойный и сказал:

— Где  тут  у  тебя  можно   помыться?   Я   пойду  домой. Я не помню, что я тебе говорил.  Вообще ты понимаешь, что я тебе ничего не говорил.

— Понимаю, — сказал   я. — Ты   мне   ничего   не   говорил. Я ничего не слышал.

Но все-таки этот разговор имел свое продолжение. В  мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.

— Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко опущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.

Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:

— Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить?

— Ладно, — отрывисто прервал нашу беседу Берия. — Лучше пойдемте сыграем в бильярд.

Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов — все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.

— Я вижу, товарищ Фадеев, — сказал мне Берия, — что вы просто хотите помешать нашей работе.

— Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.

Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии, и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой — что, я уже не слышал,— и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда.

Я всегда представлял себе Фадеева в Союзе писателей или иных общественных, публичных местах как человека, озабоченного своей осанкой и стремлением держаться так, чтобы его внешность как бы отвечала тому пафосу и красоте коммунистических идеалов, огонек которых всегда горел в его душе.

Мне нравилось в Фадееве это его постоянное ощущение присутствия идейности и красоты. Мне кажется, что с годами он становился и физически красивее. В его холодном взоре светились пристальная наблюдательность и ум. И ранняя седина украшала его.

Сталину нравилось «сбивать фасон» с Фадеева. Однажды на заседании правительства по вопросу о присуждении Сталинских премий Сталин (как мне рассказал Фадеев) с издевкой спросил его: почему в списке нет романа Панферова «Борьба за мир»?

— Что  вы  думаете  по  этому   поводу,  товарищ  Маленков? — спросил Сталин входящего Маленкова.

Фадеев отвечал, что Комитет по Сталинским премиям не обсуждал этого романа, так как не считает его находящимся на уровне необходимых художественных требований.

— Мы другого  мнения, товарищ Фадеев,— сказал  Сталин, оглядываясь на присутствующих при этом Кагановича, Маленкова, Ворошилова и др.— Ну как, уважим предложение тов. Маленкова? Дадим Панферову премию? Я думаю, надо дать.

— Ты понимаешь, Корнелий,— говорил мне Фадеев,— беда в том, что Сталин сам когда-то писал стихи. У него плохой художественный вкус, и по этому поводу с ним спорить невозможно. Например, Сталин сделал мне такое замечание о «Молодой гвардии»: «У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе». Я попытался сослаться, что у Толстого тоже были фразы с придаточными предложениями. Но на это Сталин мне сказал, что мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения..

Фадеев по мере сил скрывал от всех, что творилось в его душе. Он изо всех сил стремился быть дисциплинированным членом партии, верным сталинцем. Свое заключительное слово на юбилейном вечере по поводу своего пятидесятилетия (а этот юбилей распорядился отпраздновать именно Сталин) Фадеев закончил словами какой-то молитвы, что он отныне всю свою дальнейшую жизнь и дальнейший труд посвятит делу Сталина и имени Сталина.

Уже готовясь к своей казни (я иначе не могу назвать его самоубийство), Фадеев переделал эти слова и заменил слово «Сталин» словом «партия», но постеснялся в новой редакции включить эту свою речь в книгу статей «За тридцать лет».

Это была трагедия человека, который был кристальным коммунистом, человеком бесконечной веры в людей. О нем можно было бы сказать словами Блока:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

Во имя того прекрасного и человеческого, о чем Фадеев сумел с такой целомудренной правдой рассказать в своем «Разгроме» и на многих страницах «Последнего из удэге», Фадеев 16-летним мальчиком вступил в партию, пошел в партизанскую борьбу. Этот прямо державшийся мальчик, «ушастик», как звали его, влюблен был в поэзию, знал множество стихов наизусть и отлично их читал. И вот он вошел в этот сложный мир, где все было запутано и извращено Сталиным. Фадеев не мог даже посметь открыто выразить свое несогласие со Сталиным в чем-либо, хотя и стремился всегда держаться с достоинством. Но его сбивали ударами железного кулака, совали носом в бериевскую грязь, стремились как можно больше замазать этой грязью. И все-таки, когда умер Сталин, Фадеев пришел в «Правду» и среди работников отдела литературы с необычайно вдохновенной силой рассказал о том, каким удивительным человеком был Иосиф Сталин.

Не знаю, как нес на себе Фадеев этот груз? Но я знаю, я видел, как иногда ему было тяжело, хотя видел его и в роли карателя тоже.

И вот я опять вижу его в саду во Внукове.

Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром, после завтрака к Бубеннову приехали два поэта — С.А.Васильев и С.В.Смирнов. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное. Он хотел, чтобы забыли о том, кто он. Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:

— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи.— При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть.— Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

— Что делать, Саша. Ведь я во время войны не мог от тебя забеременеть.

— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из «штопора». Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».

В начале войны Фадеев был назначен заместителем начальника Совинформбюро (начальником был А.С.Щербаков). Но случились срывы. Фадеев очень тяжело переживал народную трагедию отступления. Иным казалось, что Фадеев был, глядя с фасада, неуязвимо официальной личностью с холодными глазами и ничто не могло тронуть его железного сердца. Но это было не так. Фадеев, подобно Маяковскому, который тоже имел громоподобный голос и позу неудержимо устремленного вперед человека, в действительности был очень ранимым человеком. Таким людям, с такой легкоуязвимой душой, трудно живется на белом свете в наше крутое и неумолимое время. Не выдержал Фадеев обрушившихся событий. Дрогнули его нервы. Скрылся он где-то на квартире на Красной Пресне и окунулся в хмель, чтобы забыться, отвести хотя бы на несколько дней те страшные видения, которые сам видел, выезжая на фронт, не боясь там подставлять грудь под пули. А вот воображение художника не выдержало их.

А.С.Щербакову понадобился Фадеев по делам службы. Нет Фадеева. Нет его дома, ни в редакции, неизвестно где скрылся заместитель начальника Совинформбюро. Пришлось позвонить все тому же Лаврентию Павловичу. А Лаврентий Павлович, конечно, глаз не сводил с генерального секретаря Союза писателей. Послали фельдъегеря за Фадеевым, вызвали в ЦК. Под председательством Маленкова было заседание секретариата.

— Я хоть и был членом ЦК,— рассказывал мне Фадеев, — но сидел в приемной комнате как проситель. Сжался весь, напряглось у меня все внутри. Думаю, скажу сейчас Щербакову   (а мы оба друг  друга терпеть не могли) такие слова, за которые меня не только из ЦК,  но и из партии вышибут. Я ненавидел Щербакова за то, что он кичился своей бюрократической исполнительностью, своей жестокостью бесчеловечного  служаки. Но вот  вышел  из  комнаты, где происходило заседание, А.А.Андреев[A2]  , подошел ко мне, посмотрел  мне в глаза,  на  сведенные  брови,  почувствовалось ему какое-то отчаяние мое, и он положил мне на плечо руку и сказал тихим простым голосом:

— Что с вами, товарищ Фадеев? Нехорошо вам, голубчик? И вдруг пропала у меня вся моя силовая выдержка, вся напряженность,   неудержимо  хлынули  слезы,   и   я  закрыл лицо руками.

— Ничего, товарищ Фадеев, — сказал мне Андреев, — ведь тут ваши товарищи сидят. Разберемся как-нибудь в вашем горе.

— Ты знаешь, Корнелий, спас меня Андрей Андреевич. Как-то вышло с этими слезами все тяжелое, что накопилось в душе. На секретариате дали мне только выговор, хотя Щербаков и требовал моей крови. Я уж не знаю, как вышел с этого заседания, как домой пришел.

И вот опять я вижу Фадеева босым в саду, за столиком, выкрашенным в ядовито-зеленый цвет.

Фадеев упоминал многих женщин, с которыми он был интимно близок. Но ни об одной он не сказал плохо. И теперь, в этом состоянии ослабления всех скреп, он не плюнул вдогонку ни на один подол. Только об одном человеке он говорил с возмущением, с презрением и почти с ненавистью — о Симонове.

— Нет, ты понимаешь, что было. В прошлом году осенью я вот так вынужден был зайти к нему, как к тебе. Я шел из «шалмана» и, переходя речку, свалился, измок весь и зашел к Симонову, чтобы обсушиться и прийти в себя, прежде чем вернуться домой. (…) Он велел своему сторожу передать, что «занят срочной работой». А ведь я Фадеев. И симоновский сторож меня повел к себе, раздел, уложил к себе на кровать, помыл меня.

Рассказывая обо всем этом, Фадеев, не стесняясь присутствовавших при этом четырех людей — Бубеннова с женой, Васильева и Смирнова, — плакал, вытирая слезы грязным носовым платком, каким вытирал руки, которые мыл в ручье, когда жил в лесу.

— Симонов однодневка. Это не художник. В конце концов,  это карьерист высокого масштаба, хотя я и признаю, что он очень способный человек.

— Так тебе и надо, суке,— говорили Фадееву Бубеннов и Васильев.— Ты сам его породил. Вот теперь и пожинай то, что посеял.

— Да, верно. Так мне и надо. Но я думал, что он человек, и человек идеи. Ничего настоящего, человеческого в нем нет. Человек,  который может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать,— это уже не человек.

— Как же теперь будет со съездом? Фадеев снова принужденно захохотал.

— Бог нас не выдаст, свинья нас не съест. А если и съест, то подавится.  Я не хочу делать доклад на съезде.  Я хочу выпустить свой роман, опубликовать хотя бы десять листов перед съездом. Не лежит у меня душа к докладу и воротит меня с него.

— А кто же будет делать доклад?

— Доклад  сделает  Сурков.  Он ведь  баптист,  доклады делать умеет.

И Фадеев опять захохотал.

В воскресенье появился у Бубеннова М.Г.Тараканов[A3] . Не знаю, каким образом в Союзе наконец стало известно, что Фадеев у Бубеннова и что его надо спасать. Но Фадеев отказался уехать домой. Как будто уже решившись и как будто уже поддавшись на уговоры, он в самую последнюю минуту вдруг решительно заявил:

— А мне здесь хорошо. Я никуда не поеду.

Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Осиповной. Она выбежала ко мне в сад.

— Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался. Я знаю, что он у Бубеннова. Я послала ему записку с Таракановым, и он будет дома как миленький. Мы ума не приложим,  что  с ним делать.  Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает.  Все остальное — черновики.  Но,  может быть, это не так.

Во вторник в одиннадцать утра «ЗИС», который закреплен за Фадеевым в Союзе писателей, прибыл за ним на дачу Бубеннова. Но его там не оказалось. Рано утром, пока еще все спали и никто его не видел, он ушел пешком в Переделкино и вернулся на свою дачу. Когда Тараканов, встревоженный, из Внукова приехал в Переделкино, Фадеев был дома.

На другой день открывался Пленум Центрального Комитета. На нем, впервые после долгого отсутствия в Кремле, появился А.А.Фадеев. Он был тщательно выбрит. На нем хорошо сидел его государственный пиджак. И во всей его фигуре чувствовалось, что он перешел в другой класс бытия.

Помню, как в 1947 г., в Риге, во время съезда латышских писателей, Фадеев в присутствии Твардовского, с которым мы жили тогда вместе, в одном доме, встревожился по поводу потерянной расчески:

— Гребенка  мне необходима. Я  не   могу позволить ,— с ироническим хохотком говорил А.А.,— чтобы мои волосы лежали кое-как.

Еще через день, возвращаясь из Москвы на машине, уже в самом Переделкине я увидел впереди себя импозантный зад правительственного «ЗИСа». В окне его над длинной шеей покачивалась серебряная голова, отдающая уже в желтизну. Это был Фадеев, возвращавшийся из Кремля. Он был снова в заботах, как мне потом рассказывала Валерия Осиповна, подчеркнуто деловит и хлопотлив. Он загружал ее всякими поручениями.

Действительно Фадеев, по-видимому, согласовал с надлежащими лицами на Пленуме ЦК свой отказ делать доклад на съезде писателей. После окончания Пленума Фадеев 22 июня отправился во Внуково снова. На этот раз не пешком, не босым с ботинками за плечами, а в комфортабельной машине, подчеркивавшей его общественно-политический, государственный ранг. Фадеев привез Бубеннову взаймы 20 тысяч, которые тот у него попросил. После этого он перешел улицу Маяковского и направился к Суркову, чтобы сообщить последнему о том, что доклад на Втором съезде писателей должен будет сделать он, Сурков.

Таковы некоторые события июня 1954 года. Почему у меня возникла потребность записать их как простому летописцу? Не знаю. Для кого этот материал? Для психолога или физиолога, для историка или политика? Я не художественный исследователь, подобно Бальзаку или Толстому, человеческих страстей, которые могут брать верх над умом, талантом и общественным положением человека. Но я видел перед собой выдающегося художника нашего времени, в таланте которого есть обаяние подлинной народности, приходящего в противоречие с теми рамками быта и бытия, какие ему определила история и какие он создал себе сам. Я видел перед собой истинно человека, на арене души которого борются идея и порок, государственная целеустремленность и физиологическая слабость, красота чувствований и тонкость ощущений и болезнь, прямота и двойственность, гордость и самоуничижение.

В судьбе А.Фадеева так же много трагического, как было его много в судьбе Маяковского и Есенина, как есть оно и у Твардовского.

Да и все его произведения, в сущности говоря, трагичны по своему сюжету. Однако все они кончаются выходом в прекрасное. И сам Фадеев, как образ человеческий, тоже выходит в прекрасное. Он начал свою жизнь, как Бакланов из романа «Разгром», влюбленный в вождя своего партизанского отряда. Он видел впереди себя ту мечту о красоте человека, которая вела в жизни Левинсона. Она вела за собой и Фадеева. Он сам хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому он посвятил свою жизнь. Он вышел на борьбу за это общество, готовясь пожертвовать всем. Его старший двоюродный брат Всеволод Симбирцев был заживо сожжен японцами в топке паровоза вместе с Сергеем Лазо. Другой его двоюродный брат, Игорь Симбирцев, был в некотором роде его наставником. Он тоже мечтал об этом новом, прекрасном мире. Игорь Симбирцев был ранен в бою с каппелевцами в 1920 году под Хабаровском. И когда враги на конях, в черных мундирах с серебряными петлицами, приблизились к нему, раненному пулеметом в ноги, беспомощному, лежавшему на снегу, он пустил себе пулю в сердце, чтобы не выдавать себя врагу на поругание и муки.

А.Фадеев встретил в жизни препятствия, которые приходили в непримиримое противоречие с самой природой его светлой души. Ни одного думающего и чувствующего человека не может не потрясти и не заставить задуматься картина того, как знаменитый писатель, так тесно сросшийся с особым государственным укладом нашей литературной и политической жизни, уходит в лес, боясь показаться на глаза людям в том неприглядном и грязном виде, который, увы… так понятен и знаком простому трудовому русскому человеку. Нет, не только болезнь или алкоголь отверзают уста человеческие перед неблизкими людьми, уста, обычно так скованные, по соображениям всех политических последствий отвешивающие каждое слово.

Во всем этом сложном явлении — «Фадеев»,— известном людям своей прекрасной стороной по книгам, отразились также и другие грани и стороны нашего времени. И может быть, для будущего исследователя нашей эпохи эти грани помогут глубже понять художника и по-новому осветить наше время.

Не знаю, может быть, это чувство понудило меня записать все, что я видел и узнавал(…).

4 июля, в воскресенье, я зашел к X[A4] . В одних трусиках и сетке, в туфлях и калошах, с лопатой в руке он возился с мокрой землей в саду, готовя яму для какого-то растения. Потом мы обедали вместе на террасе его нового дома, и среди прочих тем речь зашла о Фадееве.

— Позавчера мы были в ЦК. Меня тоже вызывали. Фадеева не было. Там мы говорили о подготовке к съезду, и выяснилось, что Фадеев доклада делать не будет. Что делается с этим человеком? Что-то его гложет изнутри, а что, я понять не могу.

— Я думаю, что, вероятно, он и сам этого не понимает.

— Нет, не думаю. Сам он это знает очень хорошо,  но ни за что никому не скажет. Что только он не делал над собой! Как он вынес беспрерывный запой в течение тридцати лет! Только железный организм мог это вынести. Как-то, несколько лет назад, я был у него в санатории в Барвихе. Мы пошли купаться. Я посмотрел на его тело. Ладный, мускулистый, он был точно налитой. Нет, эту русскую трагедию я не принимаю.  С Фадеева  многое спросится.  После Горького  ему  была  поручена  литература.  Он  многое  мог сделать для нашей литературы. Мог и сказать о ней, показать ее и размах, и значение. А что он сказал на XIX съезде? Он вроде как извинялся. Вообще на Фадеева напала какая-то умиленность и готовность каяться. Мы ведь с ним живем на одной  лестничной  площадке.   Я  как-то  зашел  к  нему.  Он показывает договор на  «Молодую гвардию», который ему прислали: «Вот видишь, еще договор. Слишком много денег. У писателей слишком много денег. Я об этом написал записку в ЦК. Надо умерить и подрезать доходы». А я подумал: «У кого много денег? У тебя — да. Но если они тебя мучают, отдай их в какой-нибудь детдом или, наконец, просто в Литфонд на ссуды писателям. Но ведь другие-то — я это знаю по Литфонду — писатели живут, еле-еле сводя концы. Сколько у нас нищеты! Что это за жест? Словом, совсем по Алексею Константиновичу Толстому: «Мы вчера с трудом осетра съели».

Слушал я эти слова и думал при этом: а ты, брат, как председатель Литфонда, вымахал себе двухэтажную собственную дачу из фондовых материалов по казенной цене и на участке Литфонда. Вот какой был ты председатель. Да что себе! Еще и дочери на том же участке отдельную дачу построил. Дочерям квартиру отдал, а новую, пятикомнатную, получил для себя с женой. И другой член секретариата тоже арендованную дачу сдал, а себе собственную построил. С арендованной, литфондовской, мало ли что может случиться, жизнь начальства непрочная, а собственность при тебе остается. Гуляли мы как-то с Лидиным на улице в Переделкине и встретили сторожа дачи напротив. Залюбовались мы дачей: с двумя балконами, фиоритурами, розы посажены. Так и дышит на тебя все преполнейшим благополучием.

— Вот  хороша дача, адмиральская, не нашим   чета, — говорю я сторожу. А он и отвечает:

— Не горюй, милый, моему-то дали по ж… и дачу отняли. Теперь не знает, куда барахло перевозить, да и не на чем, машины нет. Ведь все казенное было. Вот она казенная-то жизнь. Черствый сухарь, не угрызешь. А хуже всего, если сам помрешь, тут уж твоей семье так дадут, до самой Москвы лететь будет без пера в задней части.

— Тут и подумалось: плохо разные цитаты вспоминать, тем более из А.К.Толстого.

— Почему Фадеев чего-то все боится? Говорят, он боялся Берии. Конечно, это был страшный человек. Но Ягода тоже был страшен, только в своем роде. Однажды  у  Алексея Максимовича мы пили вместе, за одним столом. И вот Ягода тянется ко мне через стол, пьяный, налитой коньяком, глаза навыкате,  и  буквально  хрипит:   «Слушайте, X.!  Ответьте мне, зачем вам  нужна  гегемония в литературе? Ответьте, зачем нужна?» Я тогда увидал в его глазах такую злобу, от которой мне бы не поздоровилось, если бы он мог меня взять. Но не мог он тогда. Конечно, Берии было легче брать людей, и время уже не то. Берия сумел затерроризировать старика и за его спиной делал что хотел. Но все же я ведь не побоялся Ягоды. Зачем Фадееву, такому писателю, чего-то бояться?

— Видишь ли, мне кажется, ты подходишь к Фадееву только с одной стороны, со стороны его ответственности за его действия.

— А как же  подходить  иначе?  Возьми Суркова.  Сурков — я его теперь ближе узнал — человек принципиальный и совсем не разболтанный. У него много чувства ответственности перед всеми нами. Нет, история еще спросит с Фадеева.

Мы прошли в новый кабинет X. Все в нем дышало подчеркнутой простотой. Деревянный стол из толстых досок, крепко скроенный, похожий на чертежный, видно, дело рук хозяина, большого умельца; широкие деревянные табуретки, громадный циркуль над столом. На другом столике, у окна,— два моторчика-вентилятора, на стене карта Вологодской области. У другого окна в ящичках различные растения. На столе большая пачка белых листов, исписанных карандашом по левой стороне. На всем печать простоты, аккуратности, трудолюбия.

Конечно, наше время трудновато для пера. Но ведь, как в омут ни ныряй, голою рукой налима не достанешь.

— Видишь  ли, X. Ты  издал роман, кончил большую работу, и у тебя сейчас особое чувство удовлетворенности, которое я очень хорошо понимаю.  Но ты как художник можешь понять и другое. Я напомню тебе четыре некрасовские строчки, которые, по-моему, исключительно точно могут обрисовать душевное  состояние  Фадеева,  когда  он входит в штопор, в омут или как хочешь это называй:

Что враги? Пусть клевещут язвительней

Я пощады у них не прошу.

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу.

-Что же, строки хорошие, верные, может быть, и правда в том есть. Ну что ж, пусть история будет Фадееву судьей.

12 июля 1954 г.

 

КОДА ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Все эти события, встречи, разговоры я записал тогда же, летом 1954 года. Не думал я, что развязка наступит столь быстро. В воскресенье, 13 мая 1956 года, когда я лежал на операции в Боткинской больнице, Фадеев все-таки пустил себе пулю в сердце. Два раза он к этому примерялся. Первый раз еще в 1945 году. Тогда пришла звать его обедать И.А. и застала его пишущим какое-то письмо, на столе лежал наган. Фадеев скомкал эту записку и бросил ее в корзину под столом, наган спрятал в ящик письменного стола. Но уже тогда жил Фадеев под надзором. Вынули записку, расправили ее и прочитали слова: «Я не могу больше жить Дон Кихотом». После этого он уходил в лес, а чаще в «пещеру» к «зеленому змию». Но в тот день Фадеев был совершенно трезв.

За неделю я был у него. Он ходил по своей огромной комнате наверху в какой-то неутолимой тревоге и сказал мне:

— Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме,— и показал рукою по  самые  губы.— Никто  сейчас  после  того,  что  произошло,  по-настоящему писать не  сможет — ни  Шолохов, ни я, никто из людей нашего поколения.

— Это почему же ты так думаешь?

— Да потому так думаю, что исковерканы мы. У меня «Черная металлургия» была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что «вредители» были правы и все надо писать мне заново.

— Саша, это же и есть замечательный сюжет для романа, что «вредители» оказались правы, а те, кто их разоблачал, — демагоги.

— Не знаю,  не  знаю,— нервно пробормотал  Фадеев. — Я не могу уже приняться за этот роман.

Давно я не видел Фадеева в таком взвинченном состоянии и ушел от него с тяжелым чувством. И только в больнице узнал, что произошло.

Очевидно, всякое самоубийство человека ошибка, тем более самоубийство руководителя. Но я вижу перед собою и другое лицо Фадеева как главного докладчика на XIII пленуме Союза писателей. Он происходил в ЦДРИ. Фадеев накануне своего доклада, который ему помогала готовить Е.И.Ковальчик[A5] , ушел в «пещеру». Уже открылся пленум, а докладчика нет. Начали с последнего вопроса повестки дня пленума (а пленум был посвящен вопросам критики). Наконец, через 2—3 дня появился Фадеев. Он совершил какое-то нечеловеческое усилие, вышел из «пещеры», привел себя в порядок и заставил себя сделать доклад. Он перелистывал готовые листочки, разложенные по разделам. Вначале сказал такую фразу, которая потом была вычеркнута из стенограммы, но меня она и тогда поразила: «Я сделал много ошибок, и, может быть, вся моя жизнь и состояла из одних ошибок». На него нападали тогда Грибачев, Бубеннов и другие, еще молодые, писатели. Лицо его сохраняло выражение какого-то защитительного надменного спокойствия. Но когда он выходил, на губах у него была пена.

Мне рассказывал К.Федин, который вместе с Вс.Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с анатомической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите или — мы оба в ответе,— но это первое, что бросилось в глаза Федину. На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.

— Я первый приехал на происшествие,— рассказывал мне потом начальник одинцовской милиции,— и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для нас»,— добавил он.

Фадеев застрелился днем, перед обедом. Перед этим он спускался вниз в халате, беседовал с рабочими, которые готовили землю под клубнику, говорил, что, где надо вскопать. В соседней комнате находилась Е.Книпович, но она сказала, что ничего не слышала. Находящиеся в саду люди слышали сильный удар, как будто бы упал стул или кресло. Когда настало время обеда, послали за отцом его младшего сына Мишу. Он первый увидел отца мертвого, с простреленной грудью, и со страшным криком скатился вниз, а потом побежал на дачу к Вс.Иванову, где и находился все время.

Много я слышал разных слухов и обвинений в адрес Фадеева от разных людей, но ведь современники всегда судят о человеке с точки зрения своих современных интересов. А мне все видится эта седая голова, с мукой на лице, упавшая на грудь; видится она еще русой, высоко поднятой, когда шел он мальчиком по сихотэ-алиньской тайге, готовый и тогда пожертвовать своей жизнью во имя прекрасного человека.

1962 г.

 

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

 

А.А. Фадеев Биографическая справка

ФАДЕЕВ (Булыга 1)) Александр Александрович (1901-1956). Советский писатель и общественный деятель. Бригадный комиссар. Вырос в семье профессиональных революционеров. Отец — Александр Иванович Фадеев, мать — Антонина Владимировна Кунц (фельдшер). В 1912-1919 гг. — студент Владивостокского коммерческого училища. Член компартии с 1918 г. Участник гражданской войны. В 1921—1922 гг. учился в Московской горной академии. В 1924-1926 гг. — на партийной работе в Ростове-на-Дону и Краснодаре. Один из организаторов Северо-Кавказской ассоциации пролетарских писателей; в 1926-1932 гг. — один из руководителей РАПП. 2[A6] ) В 1938-1954 гг. — генеральный секретарь Союза писателей СССР. Депутат Верховного Совета СССР с 1946 г. Автор романов «Разгром» (1927) и «Молодая гвардия» (1946). После роспуска РАПП, в начале 1938 г., Фадеев был избран руководителем Союза писателей. А. Караваева писала: «Все знали, что Фадеев бывает у Сталина не только вместе с другими секретарями Союза писателей, но и как генеральный секретарь также один по его вызову. Многие полагали, что эти вызовы наверх, как правило, были благоприятны для Фадеева…» Сам Сталин, как теперь известно, придумал для Фадеева титул генерального секретаря Союза писателей, подчеркнув некоторое сходство в положении руководителя партии и писательского союза. В 1938 г. Фадеев редактировал книгу «Встречи с товарищем Сталиным». В 1939г. он стал членом ЦК партии. Мемуаристы отмечают, что Фадеев пользовался большим авторитетом у Сталина, который даже пригласил его к себе домой, где в узком кругу соратников отмечал свое 60-летие.

И. Эренбург писал: «Фадеев был смелым, но дисциплинированным солдатом, он никогда не забывал о прерогативах главнокомандующего». Этим главнокомандующим был для него Сталин. «Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина, боюсь и люблю…», — признавался в минуту откровенности писатель (Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. С. 127).

Он рано поседел. Страдал от бессонницы. Чтобы ее побороть, начал пить, чего в молодости не делал. Болезнь эта — расплата за близость к «вышке». Другая плата — творческий застой. Из-за болезни Фадеев не слышал на XX съезде доклад Н.С. Хрущева, которым был нанесен удар по культу Сталина. Среди выступавших на съезде был и друг Фадеева М. Шолохов, который сказал: «Фадеев был достаточно властолюбивым генсеком и не хотел считаться в работе с принципом коллегиальности. Остальным секретарям работать с ним было невозможно. Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими и дружными усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших творческих лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя».

Так вместе с культом Сталина рухнул и один из малых подпиравших его культов в литературе. «Да, этому человеку я верил», — с тоской говорил Фадеев, обращаясь к другу, познавшему, что такое лагеря. К тому времени многие писатели вернулись в Москву, испив горькую чашу до дна. Не все его простили…

«Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые „открыл» молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься. Папка с письмами „меченого» Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального секретаря Союза писателей» (Свирский Г. На лобном месте. М., 1998. С. 69).

«Трудно жить, — сказал Фадеев своему старому другу (Ю. Либединскому. — Сост.), — после того, что мы узнали о Сталине, после того, как поняли, что вынуждены были делать по его указаниям. Совесть мучает. Трудно жить, Юра, с окровавленными руками» (Авдеенко А. Наказание без преступления. М., 1991. С. 241).

В мае 1956 г. Фадеев застрелился из револьвера, оставшегося у него со времен гражданской войны. В день самоубийства во двор переделкинской дачи Фадеева въехали машины… В комнату вбежал начальник тогдашнего МГБ Серов…

— Письмо есть? — прорычал он Ажаеву. 3)[A7] 

Ажаев вынул из кармана письмо, и Серов буквально вырвал его из рук…. После этого, не повернув головы в сторону несчастного самоубийцы, Серов и его приближенные так же стремительно вышли. Три черные машины взревели и скрылись. Фадеев их не интересовал. Их интересовало письмо…

Медицинское заключение о болезни и смерти было жестоким: «А.А. Фадеев в течение многих лет страдал прогрессирующим недугом — алкоголизмом. За последние три года приступы болезни участились и осложнились дистрофией сердечной мышцы и печени. Он неоднократно лечился в больнице и санатории (в 1954 г. — четыре месяца, в 1955 г. — пять с половиной месяцев и в 1956 г. — два с половиной месяца). 13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».

Писателя похоронили на Новодевичьем кладбище.

Фадеев был женат дважды. Первая жена — писательница Валерия Анатольевна Герасимова (1903-1970), сестра Марианны Герасимовой и двоюродная сестра известного режиссера С.Герасимова. С 1938 г. он был женат на Ангелине Иосифовне Степановой (1905-2000; актриса МХАТ, народная артистка СССР). Дети: сын А.Степановой Александр (1936-1993), усыновлен Фадеевым, Михаил (р. 1946). Дочь А. Фадеева от поэтессы Маргариты Алигер — Мария Александровна Фадеева-Макарова-Энцесбергер (1943-1991), переводчица, с 1969 г. жила в Англии; покончила с собой.

 

 

А.А. Фадеев Текст предсмертного письма

Предсмертное письмо Фадеева в ЦК КПСС впервые было опубликовано 20 сентября 1990 г. в еженедельнике ЦК КПСС «Гласность» (Известия ЦК КПСС. № 10, 1990. С. 147-151).:

«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40-50 лет.

Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых „высоких» трибун — таких как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг „Ату ее!» Тот путь, которым собираются исправить положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой».

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожили, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все это можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной доле самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в роли париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого стимула в душе, чтобы творить…

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня рядом с матерью моей. А. Фадеев».

 

 

 


 [A1]Имеется в виду В. О Зарахани, секретарь А. А. Фадеева

 [A2]А. А. Андреев   (1895—1971)—советский государственный, партийный деятель, в то время секретарь ЦК ВКП(б).

 [A3]Тараканов Михаил Григорьевич – заместитель Секретаря Правления ССП СССР (прим.ред)

 [A4]Вероятно, имеется в виду Леонид Леонов (прим.ред.)

 [A5]Е.  И.    Ковальчик  (1907—1953) — литературный  критик (прим.ред)

 [A6]— Российская ассоциация пролетарских писателей. Массовая советская литературная организация (1925-1932). Используя лозунг партийности литературы, рапповцы стремились к административному руководству всем литературным процессом.

 [A7]По свидетельству В.Н. Ажаева (1915-1968) — советский писатель; лауреат Сталинской премии. В день самоубийства Фадеева находился на его даче.

НА РАССВЕТЕ 5 ФЕВРАЛЯ 1926 ГОДА

Стихотворение В. Маяковского «Товарищу Нетте — пароходу и человеку» будит в душе особенное чувство. Сколько ни перечитываешь его, оно всегда волнует. От этого стихотворения Маяковского поистине веет ощу­щением бессмертия коммунизма, слитым с живым че­ловеческим образом. В этом стихотворении словно рас­крывается тайна и самого лиризма.

Возвратясь в конце 1925 года из поездки в Америку, поэт отправился в новую поездку — по городам Совет­ского Союза, рассказывая на встречах с читателями о разных «заграничностях». Читал он и новые стихи. Весть о гибели Нетте застала поэта в Ростове. Но собы­тия, узнанные из «Известий» и других газет, не сразу превратились в стихи… Позже, летом, в Одессе, куда приехал Маяковский, в «порт, горящий как расплав­ленное лето», вошел пароход, на борту которого было написано имя Нетте.

Я недаром вздрогнул…

Это — он.

Я узнаю его

В блюдечках-очках спасательных кругов.

— Здравствуй, Нетте!

Как я рад, что ты живой

дымной жизнью труб,

канатов

и крюков.

В иных лирических стихах поражают неуловимые превращения или переходы одного состояния ДУшИ в другое. Сначала вы делите вместе с поэтом настроение, вызванное случаем, картинкой, пейзажем. Потом от земного  и конкретного поэт вас переносит в другую, к неким иногда далеким или отвлеченным обобщениям. Я имею в виду не параллелизм, свойственный народной поэзии, или частный прием у Тютчева, как, например, уподобление человеческого «я» льдине, плывущей в море: «О нашей мысли обольщенье, ты чело­веческое я, не таково ль твое значенье, не такова ль судьба твоя?» Я говорю о переходе с одной степени мыс­ли на другую не по признаку сравнения.

Здесь переход совершается с удержанием прежнего образа, который как бы включается в новое настроение. Так построено стихотворение Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла» или стихотворение Блока «Весенний день прошел без дела». У Пушкина встреча с природой переливается в необыкновенное чувство, что сердце «вновь горит и любит оттого, что не любить оно не может». У Блока весенний день, который про­шел «без дела у неумытого окна», превращается в чув­ство непоправимой горечи: «И стало беспощадно ясно: жизнь прошумела и ушла».

В таком же ключе лирического перевоплощения по­строено и стихотворение «Товарищу Нетте — пароходу и человеку». Сначала перед нашими глазами возникает пароход, входящий в порт. Пароход рождает образ живого Нетте — товарища поэта по его заграничным поездкам. Они вместе в купе поезда. Всего год назад.

«Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом ».

Луна. За кормой светящаяся дорожка. Она ведет нас по следам героя. Этот след «и светел и кровав». И тут тема стихотворения, его внутреннее настроение расширяются и уходят за пределы и случая и лично­сти. И вот уже видятся нам необозримые просторы коммунизма, когда люди будут «жить единым чело­вечьим общежитьем». И тогда подвиг Нетте перели­вается у поэта в страстную клятву верности идеалам коммунизма. И так же, как у Пушкина, «сердце вновь горит и любит оттого, что не любить оно не может». Но это не интимное чувство к далекой женщине. Здесь перед очами Маяковского возник не мирный ландшафт природы и даже не грозная картина «битвы коридоровой», и горит у поэта любовь поистине ко всем людям коммунистического, истинно человеческого «общежитья». И ради него хотел бы поэт встретить свой смертный час в бою, «так, как встретил смерть товарищ Нетте».

Далеко глядит в этом стихотворении Маяковский. И словно вся страна поворачивается перед нами подобно тому, как «разворачивался и входил «Товарищ Нетте» в порт».

Да, бывают стихи, с которыми нельзя не повстречаться без волнения. Все в них — и безграничная любовь к Родине, и мечта о прекрасном коммунистиче­ском далеке, все это живо и сегодня. И сегодня, и завтра, и другие поколения всегда будут тронуты ог­нем лиризма, с такой силой вспыхнувшего в Маяков­ском перед лицом драмы в поезде. В этом и власть поэзии, которая от частного умеет нас по неведомым ходам поэтовых образов сразу выносить на простор об­щего, каждому сердцу внятного и близкого.

Для меня это стихотворение имеет и особый смысл. Оно воспоминание о том, что и лично было пережито. И воспоминание об одной многозначительной беседе с Маяковским.

Так случилось, что Теодор Нетте был товарищем и по моему первому заграничному путешествию. Мне кажется, что я еще вижу Нетте живым перед собой, слышу его голос. Вот он стоит в коридоре, стройный человек, среднего роста, крепко сбитый, с улыбающи­мися глазами за стеклами больших роговых очков.

Так случилось, что я вместе с дипкурьером Махмасталем оказался тем последним человеком в жизни Нетте, с которым он и «пивал чай в дипкупе», и «на­пролет болтал» о нашей литературе, о стихах Маяков­ского, Есенина, Асеева, вспоминал общих друзей.

Когда в начале 1926 года я собрался в Париж в ка­честве корреспондента «Известий» (намечались франко-советские переговоры) и на работу в наше полпред­ство во Франции, то Маяковский посоветовал в поездке ссылаясь на свой опыт, присоединиться к нашим дипкурьерам. Поездки за границу в те годы не были, как сегодня, рядовым событием. Предъявление советского паспорта вызывало, как и писал позже Маяковский „ некотором роде сенсацию у пограничной стражи капиталистических государств. Старались придираться. В Берлин поезда шли через Ригу, затем пересекали польский коридор. Тогда не существовало даже прямо­го поезда до Риги.  На станции Зилупе, следующей за нашей пограничной станцией Себеж, латвийский вагон, шедший из Москвы, прицеплялся к новому поезду. Все это ставило перевозку дипломатической почты в весьма напряженные условия, требовало от дипкурьера особой бдительности. Вот откуда в стихотворении Мая­ковского такие слова, что Нетте «засыпал к утру. Ку­рок аж палец свел…». Вот почему, даже разговаривая с товарищем, дипкурьер вел беседу, «глаз кося к печа­ти сургуча».

Мне Маяковский рассказал о Нетте как о превос­ходном товарище по поездкам, веселом и общительном. Он позвонил обо мне Нетте, заочно познакомил. Был у нас с Нетте и другой общий товарищ — Роберт Бредис, секретарь посла СССР во Франции. Красивый атлети­чески сложенный латыш. Бывший чекист. Бредис, как и Нетте, был большим поклонником стихов и вообще был обаятельным товарищем, невольно всех привлекавшим к себе. Р. Бредис уехал в Париж раньше на месяц.

Нетте заказал мне билет через Наркоминдел в со­седнем с дипкурьерами купе. Но знакомство наше со­стоялось уже на Виндавском вокзале перед отъездом. В свою очередь Нетте познакомил меня со своим това­рищем Иоганом Махмасталем, с которым тоже ехал по этой трассе впервые. Нетте рассказал мне о Махмастале, как о человеке крепкой закалки, участнике Октябрьской революции и гражданской войны. До Октября он работал в Ревеле (Махмасталь был эстонец) на одном заводе с М. И. Калининым.

Накануне, весь день 4 февраля, мы ехали по Со­ветской стране. Нас провожали дымы окрестных деревень, проплывали за окнами березы и ели, стоявшие безмолвно в своих белых русских зимних шубах.

Микс-вагон в котором мы ехали, был старинным международной службы, принадлежавшим Латвии. Одна половина его была выкрашена в синий цвет и считалась первым классом. Мы ехали в другой половине, во втором классе. Наши купе (3-е и 4-е) со­общались внутри раздвижной дверью. Коридор вагона возле самого дипкурьерова купе разделяла на «два класса» дверь с толстым зеркальным стеклом, отворяв­шаяся в обе стороны. Впоследствии эта дверь сыграла роль некоего заслона во время нападения на дипкурье­ров.

Весть о вооруженной попытке фашистов захватить советскую дипломатическую почту, о битве в коридоре, гибели Нетте облетела тогда весь мир. В гневе сжимая кулаки, поднялись руки от станков и плугов по всей Советской стране с требованием покарать убийц и их покровителей. Был потрясен и Маяковский. Тем более что убитым оказался его близкий знакомый.

Маяковский знал, что я был очевидцем событий (поскольку сам устроил мою поездку с Нетте). Он чи­тал об этом мою корреспонденцию в «Известиях» . Хо­тел у меня расспросить подробности. Но стихотворение написалось раньше моего возвращения из Парижа, хотя Маяковский и не сразу его опубликовал. Стихотворе­ние «Товарищу Нетте — пароходу и человеку» было опубликовано 22 августа 1926 года в «Известиях». Из Парижа я вернулся в сентябре. Привез Маяковскому привет и какое-то небольшое поручение от Эльзы Триоле, но не застал поэта в Москве. Он был где-то в разъездах. Читал лекции, стихи, рассказывал об Аме­рике и разных «заграничностях».

Мы увиделись в середине ноября. Столкнулись по­чти у ворот его дома на Лубянском проезде. Маяков­ский вышагивал в своей короткой куртке с кипой бумаг и портфелем. Кажется, он шел сдавать в Госиздат оче­редной том собрания своих сочинений.

— Послушайте,— пробасил   Маяковский, минуя обычные приветствия, хотя мы не виделись целый год,—  что вы так долго пропадали по заграницам? Вы были мне очень нужны. И, кроме того, вы возложили бремя ответственности за вашу жизнь. Когда случилась эта история, я тотчас подумал и о вас, вот-де выбрал вам спутника для оевропеивания. Впрочем, мы оба можем гордиться таким знакомством. До расскажите же все! И что мы тут будем гнить под различными осадками, мешая транспорту?

Мы оба спешили по своим делам. Но, очутившись перед дверями знакомой «Политехнички», вошли в вестибюль и присели напротив кассы на скамью. Мне запомнились в эту встречу широко раскрытые, внимательные глаза Маяковского, устремленные в меня. Он нервно пожевывал папиросу, перекидывая ее из одно­го угла рта в другой.

Хотя я тогда же коротко записал в дневнике об этом разговоре с Маяковским, но я не берусь сегодня полностью воспроизвести его. Время — союзник забвения. Все же смысл главного остался. И естественно, что в па­мяти осталась и та повесть, которую я рассказывал следователям, да и многим своим товарищам писателям после возвращения. Кроме Маяковского, я рассказывал о том, чему стал очевидцем, и Сельвинскому, и Фаде­еву, и Инбер, и Панову, и Луговскому, и Лидину, и Ага­пову, и многим, многим другим.

В вагоне в подавляющем большинстве были одни иностранцы: коммерсанты, дипкурьеры. Ехали итальянцы, немцы, латыши. Нетте, кажется, говорил по-не­мецки, немного по-французски. Но мы трое держа­лись особняком.

Наступил вечер. Нетте пришел — «в гости» на мою половину. Федор Иванович (так представили мне Нет­те) рассказал о себе, как он еще юношей сидел в цар­ской тюрьме, воевал на гражданской войне. Но больше всего мы с ним говорили о литературе, об «Опоязе», о Лефе, о статье Брика о звуковых повторах. Он здо­рово знал эту статью. Наизусть мы вспоминали стихи.

Я вез с собой в Париж только что вышедший январ­ский номер «Нового мира». В нем была помещена поэ­ма «Черный человек». Фамилия автора была взята в черную рамку. В этой же книжке журнала были стихи Маяковского «Сто ….» и стихи Асеева. Мы прочли вслух «Черного человека» и долго говорили 0 Есенине. Разумеется, много говорили о Маяковском Нетте читал его стихи. Это был разговор, когда одна тема сменяется другой, когда собеседники, знакомясь друг с другом, переходят с предмета на предмет, не за­ботясь о какой-нибудь последовательности. Рассказы­вал мне Нетте и о своих дипкурьерских поездках. Он ездил дипкурьером тогда что-то около шести лет. И во­обще в свои 30 лет он многое повидал. Я рассказал, как был военным журналистом. Он был командиром ба­тальона на гражданской войне. Меня приятно привлек­ла его любовь к поэзии и знание советской поэзии.

Распростились поздно, и это было последнее руко­пожатие Нетте.

В половине шестого утра в оба наши купе постучал проводник вагона, чтобы напомнить, что до Риги остал­ся час-полтора. Мы оделись и вышли с Махмасталем в коридор и стояли, беседуя. Нетте, раздевшись до ру­башки, спал на верхней полке, головой к двери. В ва­гоне горело электричество. На улице было темно. Почти все купе еще не открывались. В это время справа в конце коридора раздался крик, и мы увидали бегущих к нам с поднятыми руками полуодетого человека, вы­бежавшего из умывальной, а за ним другого, молодого проводника. Позади показалось несколько человек в черных пальто и черных шляпах. На лицах — черные маски с оборками. В руках револьверы. Это было банально, почти как на обложке брошюр о Нате Пинкертоне, которые издавались до революции. Так банально, что до сознания не сразу дошло, что это и страшно. Дальше последовали события, когда время, казалось, ощутимо было разрублено на мгновения. Мы тотчас вошли с Махмасталем в свои купе. Махмасталь толкнул Нетте: «Бандиты». Когда я попятился в свое купе, то на мгновение в отсвете коридорного стекла мелькнула рука Нетте, шарившая иод подушкой. Я ду­мал, что он искал револьвер. Но потом я узнал, что он искал свои очки.

Ни я, ни Махмасталь не успели закрыть открывшие­ся в коридор в разные стороны двери купе, придержи­ваемые защелками. Теперь трудно сказать, почему. Не успели. Бег людей, бег секунд. Мимо нас протопали с поднятыми руками пассажир из умывальной (потом «казалось, что это наш советский человек — председатель Льноторга Л. Печерский, ехавший по служебным делам за границу) и проводник вагона, который услуж­ливо повторял: «Руки вверх, руки вверх».

Я думал, что это нападение уголовных бандитов. Тотчас в дверях показался один из нападавших и, на­правив на меня револьвер, сказал по-русски: «Руки вверх! Деньги есть?» Но, увидев, что я безоружен, сделал шаг в купе дипкурьеров и сказал позади идущему: «Вот они!» Мгновение — и вот выстрелы один за дру­гим. Я не мог видеть, что происходило в купе дипкурье­ров. Первый нападавший, который направил на меня оружие, исчез, тут же в просвете двери показался дру­гой, который также направил на меня револьвер.

Махмасталь в своих показаниях сказал, что пер­вый фашист напал сначала на него, что «Нетте мед­лил», а потом уже выстрелил. Трудно сказать, кто вы­стрелил первым. Может быть, эти выстрелы были одновременно. Пуля, пущенная нападавшим, попала в правую руку Махмасталя, в которой был револьвер, и он уронил его на пол. Очевидно, Нетте на какое-то мгновение выстрелил раньше и попал в верхнюю часть груди (или шеи) нападавшего. Он перебил артерию, питавшую мозг, и нападающий сразу ослеп (это показало впоследствии вскрытие), кажется, хотел сунуться в купе или даже присесть на диван. Во всяком случае, то мгновение, в которое  Нетте успел выстрелить, сразу выведя из строя нападавшего, спасло, может быть, жизнь Махмасталя и сохранило дипломатическую поч­ту, потому что этот выстрел предопределил ход боя.

Когда я рассказал свою версию Маяковскому, то он воскликнул:  «Я так и знал, что Нетте должен был выстрелить первым когда увидел врагов. Он любил поэзию! Вот для чего я вас дожидался, чтобы написать стихотворение о Нетте. Эту деталь я обязательно привел бы в своем стихотворении, но я уже его написал. Во врага надо стрелять первым».

Но Махмасталь не растерялся, когда ему двумя выстрелами перебили руку. Он опустился на пол и левой рукой нащупал упавший браунинг. Все это произошло буквально с считанные секунды. Второй нападавший, видя что первый закачался и вышел из строя, сделал шаг в сторону купе дипкурьеров. Кто-то из стрелявших ранил еще Махмасталя в живот, но не опасно для жизни. Второй нападавший трижды вы­стрелил в Нетте и убил его наповал. Одна пуля проби­ла сердце. Судя по тому, как Нетте упал, он, очевид­но, стрелял сидя, забившись в угол. Главный пакет с секретной дипломатической почтой лежал как раз на верхней полке. Убитый Нетте упал на Махмасталя и придавил его.

Не успел второй фашист отойти от моей двери, как в просвете показался третий, который также направил на меня револьвер. Он был тоже в маске, и запомни­лось, что на нем были сапоги. Махмасталь успел вы­стрелить левой рукой и ранить второго нападавшего. Фашисты растерялись от боевого отпора, которого не ожидали. Первые двое с помощью третьего тяжело пово­локлись обратно в конец коридора. Раздался выстрел, затем другой. Как потом выяснилось, третий, видимо руководивший нападением, посадил своих раненых исполнителей в пустое купе проводника и застрелил обоих выстрелами в висок.

Что произошло? Что же дальше?

Признаюсь, когда я глядел в дула направленных на меня револьверов, я каждую минуту ждал выстрела. Я до сих пор не понимаю, почему его не последовало, очевидно, в расчет фашистов входило быстро покончить с дипкурьерами, не трогая других. Иначе чем объяснить, что задуманную операцию первый нападавший начал с того, что постучал в туалетное купе, где находился советский коммунист Л. Печерский? Когда Печерский открыл дверь, то нос к носу оказался перед двумя вооруженными бандитами. Он крикнул и даже, по его словам, толкнул бандита. И потом закричал и по­бежал, на что бандит тихо сказал: «Тихо, буду стрелять». Нападавшим фашистам ничего не стоило одним ударом уложить Печерского. Но они дали ему возможность, как и молодому проводнику вагона Казимиру Бризе (мы с Махмасталем решили, что он был сообщник), пробежать с поднятыми руками по всему вагону. Они дали им возможность убежать в следующий вагон, поднять тревогу, вызвать вооруженную охрану, остановить поезд. Но те, кто посылал наемных убийц за советской дипломатической почтой, плохо зна ли людей, которым наше государство ее вручило.  Фашистам пришлось думать о самих себе, о своем спасении.

Когда третий фашист застрелил своих сообщников, он, очевидно, вспомнил, что в соседнем купе остался еще один свидетель, то есть я. Но, ошарашенный не­удачей всей битвы в коридоре, он, видимо, неясно за­помнил, было ли у меня оружие или нет. Поэтому, не решаясь сразу шагнуть в мое куне, он дал несколько выстрелов вдоль коридора и в косяк двери. На пол по­летели осколки зеркального стекла. Я уже ждал, что в просвете двери опять появится эта фигура в маске, но… в это время поезд круто замедлил ход и остановился. Это сделал добежавший в других вагонах до погранич­ной стражи Печерский. Если бы поезд остановился на минуту позже, то неизвестно, как бы повернулось дело. Возможно, что мне и не пришлось бы вести этот рас­сказ.

Где же остальная часть нападавшей группы? Потом следствие говорило, что всего нападавших было четыре или пять человек. После остановки поезда остальные скрылись. Все это произошло на перегоне за станцией Икскюль.  Обо всем этом я узнал несколько дней спустя уже в Риге. А сейчас? Сейчас вокруг воцарилась тишина. Может быть, на полминуты или того меньше. Ее прервал негромкий стон. Значит, кто-то из товарищей ранен? Где же фашисты? И тотчас раздался шум и топот нескольких человек с противоположного конца вагона.

В коридор ворвались латвийские жандармы в зеле­ной форме, вооруженные нелепо большими револьверами. Они подскочили к нашему купе, размахивая оружием. Тут начали открываться двери всех купе, и иностранное население вагона: германский консул, коммерсанты, итальянский дипкурьер — все собрались вокруг нас. Возвратился и Л. А. Печерский. Совмест­ными усилиями мы вытащили Махмасталя из-под Нетте. В поезде латвийского государства не оказалось ни­каких медикаментов и перевязочных средств. Я помог перевязать Махмасталя своим вафельным полотенцем, увы, уже не первой свежести. Но это позже. Возбуж­дение боем было у этого героя таково, что Махмасталь, едва поднявшись, с браунингом в левой руке, ранен­ный, да еще в живот, нашел в себе силы, согнувшись, дотащиться до купе проводника, когда узнал, что там сидят мертвые бандиты!

Ага! Вот они. Стало быть, мы их хорошо проучи­ли с Нетте,— сказал Махмасталь. Но потом силы оставили его, и он лег на мое место в соседнее купе.

Вот когда со всей силой проявилось самообладание и мужество Иоганна Махмасталя — этого неразговор­чивого и сурового на вид эстонца, участника Октябрь­ской революции и гражданской войны. Раненый Мах­масталь оставался хозяином положения, воином, кото­рый отвечал за дипломатическую почту. Мне он по­велительно сказал, причем обращаясь на «ты», хотя, повторяю, мы с ним почти не были знакомы:

— Встань в дверях и не смей никого подпускать близко. Ты отвечаешь за доставку дипломатической почты в наше полпредство, если я потеряю сознание.

Дважды латвийские жандармы пытались войти в купе. Но, видимо, выражение моего лица и решитель­ная готовность хотя бы с кулаками броситься на каж­дого, кто перешагнет через порог, остановили их. Меж­ду моих ног торчали босые ноги Нетте, и все позади: постельное белье, чемоданы, ковер,— все было забрыз­гано кровью.

В таком положении мы доехали до Риги. Испуган­ные пассажиры облегченно удалились. Коридор запол­нили представители министерства иностранных дел, министерства внутренних дел, чины латвийской охра­ны, прокуратуры. Приехали товарищи из нашего пол­предства. Приехал поверенный в делах Советского Союза в Латвии Баркусевич. Ни Махмасталь, ни я не знали его лично. Кажется, Махмасталь не поверил, что он наш поверенный в делах, да и я тоже. Баркусевич показал нам свой паспорт. Несмотря на всю трагич­ность обстановки, он не мог не улыбнуться проявлен­ной недоверчивости.

Весь коридор был заполнен людьми. Никто уже не закрывал двери. Ворвался свежий зимний воздух. И за­пах снега смешался с запахом табака «кепстен», дым­ные струйки которого поплыли по коридору из трубки какого-то иностранца. Появились санитары с носилка­ми. Сначала вынесли Махмасталя, который на про­щанье сделал мне знак, что я отвечаю за почту.

— Не тревожьтесь, я сам отвезу ее в полпредство.

Потом санитары вынесли тело Нетте, прикрыв его простыней. В последний раз я увидел его лицо с за­крытыми глазами, без роговых очков. На нем застыло выражение спокойной сосредоточенности.

Наконец в дипкурьерское купе смогли войти наши товарищи, чтобы взять чемоданы с дипломатической почтой и личные вещи дипкурьеров. Взяли и мой че­модан. Нас было четыре человека. Мы прошли через вокзал. Издали на перроне и на площади нас провожали безмолвные глаза рижан. Мы перевезли все в наше полпредство, потом на том же автомобиле я возвратил­ся в вагон.

В душе возникал вопрос: зачем? Не возвращайся. Зачем еще раз растравлять себя этими тяжелыми кар­тинами? Но другой голос, голос долга, отвечал: не будь малодушным, ты же единственный свидетель и обязан помочь товарищам разобраться в обстановке. Их же запутают латвийские власти. И на том же автомобиле я вернулся на место происшедшей драмы.

Вагон уже был отцеплен. В нем остались только официальные лица. Генеральный прокурор, высокий, с зелеными нашивками и золотыми пуговицами на теп­лом пальто, приступил к расследованию. Погасло электричество. Зимний траурный рассвет вошел в окна, обозначив бледные лица и пятна крови в купе.

Когда я вернулся в вагон, трупы нападавших были уже вынесены из купе проводника. Их посадили на пол, прислонив спиной к выходной двери. С них сорва­ли маскарадные маски и черные шляпы. Поникшие бескровные лица. Это были трупы врагов. На висках запеклась кровь. Один был постарше, другой — совсем юнец. Как потом оказалось, это были братья Антон  и Бронислав Габриловичи, поляки по происхождению и  литовские подданные. Кажется, их было пять братьев один из них служил в Риге в большом чине в полиции. Но эти два парня, как писали тогда в рижских газетах были безработные. Их просто купили, как покупают безвольный скот, те зашифрованные люди, которые бродили с долларами и фунтами в карманах возле на­ших границ в  Прибалтике.

Кто-то из чинов латвийского следствия тщательно обыскал карманы трупов. Кажется, нашел какую-то мелкую монету — один лат или лит, что ли. Но вообще ни денег, ни документов на такие операции не берут. Зато нашли железнодорожный билет и записку на рус­ском языке — начало романса «Ты скоро меня позабу­дешь».

— Это законно. Все бандиты сентиментальны,— усмехнувшись при этом, сказал Маяковский.

В Ригу они приехали за день до этого. У них было несколько револьверов и все карманы были набиты патронами. Можно подумать, что они собирались рас­стрелять весь поезд.

В коридоре толпилось много людей. Я рассказал Баркусевичу о том, что произошло на моих глазах, как я услышал возглас: «Вот они». Но Баркусевич по­том куда-то ушел. В это время ко мне подошел госу­дарственный прокурор и через переводчика попросил предъявить паспорт. Я ехал как корреспондент «Изве­стий», у меня не было служебного темно-синего дипломатического паспорта. Я предъявил ему алый паспорт просто гражданина СССР.                                                                                0,

— У вас не дипломатический паспорт? — переспросил прокурор через переводчика.— В таком будьте добры войти в это купе. Вас придется временно задержать.— И дверь за мной захлопнулась.

Закричать? Позвать на помощь? Мои товарищи из  полпредства еще были в коридоре. Меня захотели изолировать. Так я на себе сразу почувствовал, что значит буржуазная юстиция. Но это еще было не все. Как известно, латвийский министр внутренних дел тогда вы­ступил с заявлением, что нападение на советских дипкурьеров имело узко уголовный характер и будто не 5ыло политическим нападением. Я был единственным свидетелем, кроме участника боя Махмасталя, который мог неопровержимо утверждать, что это было именно политическое нападение. Ведь нападавшие не только не заинтересовались моим бумажником, но, крикнув: «Вот они», тотчас вступили в перестрелку с советскими дипкурьерами. Латвийский прокурор, который слышал, как я разговаривал с нашим послом Баркусевичем (прокурор отлично понимал по-русски), захотел вы­вести меня из игры.

Итак, я был арестован и оказался во власти лат­вийской полиции. Но я был уверен, что рядом свои и они не выдадут. И действительно, примерно через полчаса возвратился Баркусевич, который ездил в министерство иностранных дел. Он бурно вмешался в это безобразие, освободил меня из «плена» и, взяв под руку, отправил­ся со мной в машину.

Итак, я сошел с поезда и прожил в Риге около двух или полутора недель. Меня поселили в полпредстве, в так называемой «комнате Чичерина». Шли дни. Бар­кусевич, с которым мы проводили много времени вме­сте, все время держал меня в курсе развертывающихся событий. Через две недели после нападения латвийское правительство выступило со специальной декларацией, в которой отказывалось от первоначальной версии, что нападение было чисто уголовным, и признавало воз­можность политической подкладки. Но, кроме того, должна была состояться официальная встреча Махма­сталя и моя с латвийскими следственными властями.

 Знаете что, товарищ Зелинский,— сказал мне од­нажды утром Баркусевич.— Сегодня мы с вами совер­шим прогулку по городу. Надо, чтобы вас видели. Не­льзя создавать впечатление, что вы лицо несуществую­щее или где-то укрылись на полпредской территории. Мы поедем с вами в рижский универсальный мага­зин. Купите себе что-нибудь, допустим, галстук. Но од­ного я вас пустить не могу. Не буду от вас скрывать, что для некоторых лиц вы все еще остаетесь недостреленной мишенью. Ведь остальные члены этой фа­шистской компании не найдены. Они, я уверен, здесь, в Риге. Нам их, конечно, не выдадут. Словом, я по­еду в город с вами. А стрелять в человека или даже затевать с ним драку, если он идет под руку с по­слом Советской державы,— на это они не решатся. Это грозит уже государственными осложнениями.

Мы прошли с Баркусевичем по всем этажам риж­ского универсального магазина, и это обстоятельство, как и предполагал наш посол, немедля было замечено.

Ну, а вот как обставить вашу встречу с ними? — спросил меня однажды Баркусевич за обедом.— К ним в прокуратуру я вас пустить не имею права. Может быть попытка провокации. Пустить их к себе на тер­риторию полпредства я не желаю. Вот что мы сделаем. Мы вас положим на один день в больницу, в ту, где ле­жит Махмасталь. Вы встретитесь с латвийским про­курором в больничной палате — в соседней с Махмасталем. Я буду дожидаться вас в коридоре.

Так все и произошло, как хотел Баркусевич. Впро­чем, хотя государственный прокурор брал наши пока­зания у меня и у Махмасталя раздельно, но, как потом выяснилось, они совершенно совпали. Да это и понятно. Нам не нужно было ничего выдумывать, чтобы рас­крыть политическую подоплеку этого фашистского на­падения. Нам достаточно было говорить только правду, пересказывать одни факты. Любопытно, что допрос прокурор вел со мной через переводчика, который тут же переводил сказанное мною на латышский язык и записывал показания на латышском языке. Когда про­курор предложил мне подписать свои показания, я от­казался. Это его возмутило.

Но я не знаю латышского языка,— заметил я.— Я же не могу подписывать латышский текст. Почему вы не захотели записать мои показания на том языке, на котором я давал их?

И тут прокурор, который и в вагоне, и здесь все время разговаривал со мной через переводчика, вдруг сказал мне на чистейшем русском языке:

— Послушайте, господин Зеленский, на каком основании вы оказываете недоверие органам государст­венной власти Латвийской республики?

Он не мог сдержать своего раздражения и, бросив комедию с переводчиком, завел со мной беседу по-рус­ски.

— Вы, вероятно, учились в Петербурге,— сказал я прокурору.— А я, к сожалению, не имел возможности изучить латышский язык.

И поэтому я подписал свою фамилию под латыш­ским текстом с припиской: «Подписываю со слов пере­водчика такого-то».

Маяковский слушал мою повесть, и на лице его бы­ло то сложное чувство внимательности и отрешенности вместе, задумчивости и серьезности, когда мысль, вби­рая новое, прибывающее в голову, в то же время об­ращается к давно пережитому и запечатленному в па­мяти. Словно какие-то образы, один настигая другой, теснились в голове поэта.

— Нетте. Нетте,— сказал он.— Я любил этого очка­стого парня. И я теперь понимаю, почему он должен был выстрелить первым. Я бы тоже так сделал. Та­ков закон поэзии,— сказал Маяковский.

Трое молодых людей, подошедших к кассе за биле­том в «Политехничку», узнали Маяковского и останови­лись в отдалении, наблюдая нас.

Глазеете? — добродушно пробасил Маяковский.— Не боюсь. Я уже весь обглазеенный.

И еще я говорил Маяковскому о том, что героем его стихотворения в равной мере мог бы быть и Иоган Махмасталь. Ведь только случай, измерявшийся доля­ми секунды, одному оставил жизнь, а у другого отнял ее. Все могло случиться наоборот.

Помнится мне, что в те дни, когда я жил в рижском полпредстве, томился вынужденным одиночеством, мне в голову лезли тютчевские строки: «О, нашей жиз­ни обольщенье, ты человеческое я…»

Я прочел Тютчева Баркусевичу, но он лишь рас­сеянно улыбнулся.

Я озабочен другим, а именно тем, как ваше «я» переправить в Берлин. О вас тут пишут в газетах. Скоро поедут три наших дипкурьера, я вас с ними отправлю. На всякий случай. На всякий случай, — повторил он.

Говорили мы с Маяковским и о том, как надо ездить по заграницам. Маяковский сказал, что ему ча­сто подают записки на выступлениях с вопросом, за­чем он ездит за границу. И он всегда отвечает, что надо знать капиталистический мир тоже, знать противника.

— Меня ваша капевропа,— сказал я поэту,— уже на пороге встретила пулями, и осталась какая-то ду­шевная травма, что я не мог ответить тем же.- Это ясно. Но когда едешь в страну, где хозяева — буржуи, всегда надо быть готовым к бою. Во всяком случае, психологически,— добавил Маяковский.

Мы вышли на воздух. Тяжелый мокрый снег ло­жился и таял на спинах прохожих. Мы простились. Маяковский перешел на другую сторону улицы. Сначала его кепка колыхалась над головами людей, а потом поэт исчез в уличной толпе.

1963

Текст приводится по книге «В изменяющемся мире», М, 1969

Впервые корреспонденция была опубликована в газете Известия от 9 февраля 1926 года «Очевидец о нападении фашистов на советских дипкурьеров» за подписью Корзелин

Прокрутить вверх