к моменту написания этого письма они были знакомы уже свыше полувека. Но близкими друзьями они не были. Думается, что не так много осталось людей, с кем бы возможно было и хотелось поговорить о главных вещах, просто поделиться своими невеселыми мыслями. И лучше всего, вероятно, было давнему, но не очень близкому знакомому. Потому что в этом есть желание немного отстраниться и посмотреть на себя с расстояния, будто бы его глазами. Здесь подводятся, пусть предварительные, но итоги жизни, жизни "помятого поколения", по выражению автора. Письмо это было написано в очень нелегкое для автора время. После выступления на известном проработочном собрании с критикой романа Пастернака «Доктор Живаго» многие знакомые и близкие знакомые осудили Зелинского. Выступал, разумеется, не он один. Но по каким-то причинам именно Зелинский стал олицетворением реакционных сил, угрозы свободной мысли, партийного насилия над писателями. Что это могли быть за причины? Настаивавшие на этом выступлении парторг Московской организации СП В. А. Сытин и С. С. Смирнов выполняли директиву, полученную сверху - из идеологического отдела ЦК КПСС от Д.А, Поликарпова. Среди выступавших на собрании писателей в партбилетом в кармане было большинство. То было партийное поручение, от которого сложно уклониться (как Слуцкому, например). Однако, этого недостаточно, нужно было продемонстрировать широкое «всенародное», как тогда выражались, осуждение Пастернака. В том числе, и со стороны писателей беспартийных, как бы независимых. Вот почему Сытин и Смирнов были так настойчивы: им было ясно, что из этой категории желающих выступить и осудить не будет. Тем самым согласие, которое им дал Зелинский было весьма ценно. Сам он выступать не хотел, однако воспринял это предложение насколько можно судить по его письмам, в точности так же, как и писатели-коммунисты - как задание партии. Не раз он называл себя беспартийным коммунистом. Не надо забывать и об общем отношении к литературе как к идеологическому оружию. С этой точки зрения, публикация романа на Западе - это переход на сторону идейного врага. Такой подход он разделял. Прозвучавшие в выступлении слова в сущности мало чем отличались от тезисов других ораторов и конечно были гораздо умереннее призывов выслать поэта из СССР и проч. Но, по всей видимости, из его уст, старого беспартийного интеллигента они были восприняты теми, кто в душе протестовал против этой травли, особенно болезненно. Осуждение великого поэта, хотя и не за литературу, а за «поведение» (тема собрания) творчество которого он высоко ценил, с которым был лично знаком, было расценено многими как удар, как запрещенный прием. Для кого-то это прозвучало почти как предательство. В числе последних был и сын Вс. Иванова Вяч. Вс. (Кома), история с которым еще усилила общественное осуждение. Он тяжело переживал изменившееся к нему отношение в писательском кругу. Прежде всего, разрыв со старым другом еще с двадцатых годов Вс. Ивановым. Многие раззнакомились. Вокруг образовался будто пустой круг. Очень скоро он осознал, что совершил ошибку. Что ввязался в историю, лично ему совершенно не нужную, не отвечающую его внутренней потребности. Что все это было только партийное мероприятие «для галочки» в отчете. Он ничем не помог «партийной линии», а вот лично для него последствия были самыми тяжелыми. Он пишет о горечи раскаяния и о том, что возникало желание прервать свою жизнь (письмо к С. П. Щипачеву, личный архив К. Зелинского). В письме Мариэтте Шагинян об этом сказано лишь вскользь. Однако в нем сквозит настроение усталости и неудовлетворенности собой и тем временем, в котором прошла жизнь. Это и подведение итогов, пусть промежуточных, своей литературной судьбы. Этот внутренний настрой, насколько можно судить по письмам, особенно личным, написанным позже, сохранялся и до конца его жизни..
[Литературный архив К.Л.Зелинского. Машинописная копия с авторской правкой]
Переделкино 8 Сентября 1960 года
Дорогая Мариэтта!
Спасибо Вам за книгу. Начал ее читать с конца, с Вашей автобиографии, очерков и воспоминаний. У меня не выходит из головы наш последний разговор по телефону. Некоторые его ноты звучат и в книге, в частности в автобиографии. Вы поразили меня не просто своим эмоциональным экстремизмом. Эта черта давно за Вами водится, и за это одни писатели /я в их числе/ Вас любят и прощают Вам некоторые “протуберанцы”, а другие писатели не могут простить иголок и колючести Вашего темперамента. Но вы произведи на меня впечатление в разговоре другим: необыкновенной силой самоутверждения, абсолютной уверенностью в том, что все, что ни предпринимаете, что Вы ни делаете во всех областях, даже в таком сугубо специальном вопросе, как выбор варианта Южсиба не через Мелеуз, а через Белорецк-Тукан, и в этом вопросе Вы не только оказались правы, настояли на своем, но и почувствовали внутреннюю необходимость несколько раз упоминать об этом /и в автобиографии, и даже в беседе со мной/. И так во всем, касается ли это дело литературы или политики, или концепции времени Вашего Козырева, или проблемы эстонских сланцев, или любой другсй проблемы, которую Вы всегда умеете так вкусно поэтически освоить и преподнести. Я не знаю, как квалифицировать эту Вашу удивительную черту характера. Вас не убедит, и во всяком случае не смутит никакая полемика, никакое возражение хотя бы со стороны самых раститулованных специалистов по данной проблеме.
Что это - упрямство, полная несгибаемость, нарушение "обратной связи” с миром, когда мир становится Вашей "волей и представлением?” Или это есть высшее выражение принципиальности, смелости, аввакумовской готовности пойти на костер за свое двуперстие,? Не знаю, чего здесь больше. Может быть, тут и то и другое. Во всяком, случае я искренне восхищен этой Вашей чертой. Она, как нельзя более, подходит к нашему времени. Недаром на его вершине в течение трех десятилетий стоял человек, который ни разу в жизни не произнес слов: ”я неправ", и который если уж что-либо делал или писал, то не просто делал или писал, а заносил свои дела и слова на скрижали истории.
Разумеется, я и не думаю проводить какой-либо параллели между Вами, художником и тем политиком. Я только хочу отметить /пусть в разных людях/ те черты стиля, какие утверждаются нашей эпохой величайшей ломки, величайших противоречий, эпохи, насыщенной войной сверху донизу и поэтому укрепляющей несгибаемый костяк в людях. Ведь в бою нужно стоять твердо, не отступая, не кланяясь, защищая свои позиции до конца. Вы такая. По крайней мере в тот момент, когда охвачены или лучше сказать одержимы своей идеей.
Я многому учусь у Вас и искренне восхищаюсь, потому что во многом являюсь Вашим негативом, Вашей противоположностью. Дома, чтобы отвести упреки в отсутствии житейской предприимчивости, я вспоминаю одно раннее стихотворение Янки Купалы:
Я незадачливый, тихий, несмелый,
Горькая доля меня воспитала
Слезы, попреки, обиды, век целый
Только и знал я как Янка Купала.
В самом деле, я принадлежу к поколению нашей интеллигенции, которую можно назвать "помятым поколением". Правда, когда жизнь "мнет", последствия все же могут быть разные. Одни ломаются, другие обкатываются, третьи отформовываются в нечто новое, могут расти дальше.
Я - третий. Но это не значит, что я готов встать на позицию - все действительное разумно. Шкловский говорил о Брике, что если бы ему отрезали одну ногу и заставили стоять на другой, то он стал бы доказывать, что "так удобнее". Есть такие люди - всегда и во всем - "моя покрышка". Но взглянем наше вчера из Завтра. Мы росли, думали, учились писать в те годы, когда каждая самостоятельная мысль попадала под огонь. Нужны были мысли-воины, а не мысли-цветы. Вот почему большинство стремилось одеться в серую одевду. Были годы, когда быть похожим на других и в мыслях и в форме выражений становилось перестраховочным идеалом, к которому стремились. Мы, наше поколение, должно было думать, поймите – думать в те годы, когда мы прислушивались по ночам к стуку в дверь, когда тысячи и тысячи из нас исчезали и физически и политически из жизни. Все это не могло пройти бесследно. В особенности для таких впечатлительных и не уверенных в себе натур как я. Бумага еще не может принять изображение тех картин, которые видели мы. Страх - это лучевая болезнь, следы которой не проходят быстро. Разумеется, речь идет не о первичном или даже вульгарном страхе, которьй насылает на нас инстинкт самосохранения. Речь идет о чувстве, которое порождалось разрушением веры в ценности, которым посвятили наши жизни. Впрочем, я не хочу посмеяться; и над простым человеческим страхом, который достоин понимания и даже уважения, как естественный физиологический протест организма против своего уничтожения. Ничто не порождает такой удивительной смеси героизма и лицемерия, как война /во всех ее формах - горячей и холодной/, в обстановке которой мы жили и продолжаем жить. Никогда напряжение тайной войны не достигало такой разрушающей души силы, - как в годы "культа”.
Недавно я прочел Алена Бомбара /его дневник/, одного из необыкновенных наших современников. Вы знаете, что этот врач Бомбар, один, в маленькой лодченке переплыл Атлантический океан, не взяв с собой на борт ни пищи, ни воды, ни радио. Конечно, все истории морских путешествий, которые когда-либо были совершены, бледнеют перед этим подлинным подвигом. Но самое замечательное в Бомбаре другое: бесстрашие перед правдой. Страницы его дневника, - где он описывает, какой ужас и отчаяние настигали его в ночной пустыне океана - это самые честные, самые человечные страницы в мировой литературе. Подлинный героизм - явление невидимое и бесшумное. Мы привыкли к другим формам: бенгальским и трубным. Боже мой, как утомительно лицемерие!
Мне хочется быть и в жизни и в литературе таким, как Бомбар. В каком смысле? Нет, не одиночкой в океане (хотя порция одиночества нужна писателю, вообще всякому думающему человеку, как лекарство против суетности). Бесстрашие перед правдой - вот что нам нужно. Я хочу смеяться, когда мне весело, и говорить "больно", если мне причиняют боль. Я не могу, исходя из законов диалектики, всегда говорить "так удобнее". Впрочем, у немцев на этот счет есть такая диалектическая поговорка: из каждого свинства можно вырезать кусочек ветчины.
И вот мне больно, что за годы "культа", за четверть века /начиная с 1934 года до 1957 года/ я не выпустил ни одной книги. Я печатал статьи в журналах и газетах. Их было много, вероятно, сотни две-три. Но меня в этих статьях не было. Поэтому я не считал возможным собирать их в книги, издавать сборниками, как это делало большинство из моих товарищей. Эти статьи - частица тех лет - и я посчитал, что они должны остаться в архивах, просто как документы времени. Это не значит, что отказываюсь от них. Ведь я сам тоже крошечная частица времени, Притом такого исторического времени, величие которого наполняет меня чувством гордости от сознания, что я был его современником и, какой-то мере участником, что и меня "призвали всеблагие, как собеседника на пир”. Не берусь давать оценку в целом тому, что написал в те годы, "Но строк печальных не смываю".
Так или иначе только после XX съезда КПСС я стал выпускать каждый год по книге. Я медленно возвращаюсь к самому себе. Что же "отформировалось" за прожитые годы? И хорошее и дурное. Хорошее - глубинность веры в правду наших идей, выстраданноеть мысли, серьезность. Дурное - рефлекс стадности. И хотя он развился из доброго зерна, из чувства коллектива, из желания быть со всеми, действовать в одном направлении, но он подгрыз нравственную основу. А ведь коммунизму нужны нравственно цельные люди. Я за совесть. Я за это жироскопическое устройство в человеке, действующее на простом, но верном принципе: поступай с другими так, как ты бы хотел, чтоб поступали с тобой.
Вот, например, зачем мне нужно было выступать осенью 1958 года на писательском собрании против Пастернака? Это выступление, хотя и верное по существу, не было продиктовано глубокой внутренней потребностью, а скорее говорило желание не отстать от других и т.п. Но добро бы я только говорил о "Докторе Живаго". Но я сгоряча напал на сына своего друга - Всеволода Иванова, который оказывал поддержу Пастернаку. И что же получилось? Я потерял и друга, и, безусловно, упал во мнении многих людей, которых я не перестаю уважать. Я выступил правильно, но не благородно. Этот удар причинил больше боли мне, нежели тому, кому он предназначался, в глазах одних он был проявлением стадности, а в глазах наших людей, людей партии, простым участием в мероприятии, которое отмечается галочкой в отчете. И когда впоследствии со стороны некоторых людей из писательского круга я подвергся самым резким нападкам и даже публичным оскорблениям за выступление на собрании против Пастернака, то ни в нашем парткоме, и нигде я не нашел никакой моральной поддержки. Наоборот, меня легко "принесли в жертву", чтобы успокоить тех, кто волновался с другой стороны, тех, то внутренне не сочувствствовал всей шумихе вокруг Пастернака. Никогда не чувствовал себя таким одиноким.
Как много произносится громких слов, когды ты бываешь нужен, и как мало сердца и внимания, когда ты нужен "для дела".
Еще Монтень справедливо писал, что существуют кое-какие вещи, непозволительные даже в отношении наших врагов, и что общественные интересы отнюдь не должны требовать всего ото всех. Коммунизму, т.е. тому умопостигаемому обществу, которое мы представляем себе наиболее человечным, нужны люди не покалеченные постоянным стремлением не только угодить людям, которым они передоверили свое право мыслить, но и чрезмерно угождать идеям, т.е. быть - деревянно-принципиальным. Важнее быть человечным.
Вы скажете на это, что иногда нужно быть бесчеловечным и что идеи подобны лезвию, могут рассекать живое тело. Это верно. Но верно и то, что на протяжении всей истории, с палеозойских времен, ум человеческий не потратил столько усилий и изощренности, как на доказательство полезности насилия. Признание насилия как необходимого инструмента прогресса входит и в нашу программу. Это доказал Маркс. Но Сталин доказал и другое: необъятный характер применения этого инструмента может придти в противоречие с теми целями, которые мы сами себе ставим, с задачей создать Человека. Впрочем, не существует абстрактной дозировки в применении этого инструмента. Но может быть общий исторический критерий: цель не оправдывает средство, но может их выбирать.
Наступил вечер нашей жизни, и длинные тени от каждого из нас ложатся на все прошлое. Вы перешагнете через горизонт с непоколебимым убеждением, что каждый шаг жизни, каждая страница, написанная Вами - все было правильно. Я подхожу к концу своей жизни с чувством глубокой неудовлетворенности. Я часто держал себя в таких мелких купюрах, стоимость которых не превышала цены трамвайного билета, годного на одну поездку и унесенного временем. Такая щемящая неудовлетворенность, вероятно, Вам будет непонятна и вызовет у Вас жалостливое снисхождение. Но я же Вам сказал, что по-хорошему завидую тем, которые всегда и при всех обстоятельствах являют вид полного благополучия и тем более испытывают его в душе.
В нашей литературной среде лично меня больше всего задевает нескромность. За последнее время я почему-то часто задумываюсь над этим. Нескромность проявляется во всем: в самодовольной оценке самим себе, в заносчивости по отношению, к другим, в присвоении права на особое внимание к себе и со стороны правительства и со стороны простых людей и другие виды ”автоэротизма". К Вам это не относится. Ваше самоутверждение совсем другого плана - идейного. Задевает нескромность и в нашем быту, эта погоня за собственными дачами и вообще за собственностью, за положением, за идейно-политическим комфортом /а отсюда - долой критику/. Мне по душе смешная аскетичность коммунистов первых пооктябрьсних лет. Я не создаю себе иллюзий. Но я все-таки из того поколения интеллигенции, пусть оно и "помятое", но у которого выше всего на свете ценится в людях идейность, чеховское бескорыстие и ленинская простота.
Я представляю, что те настроения, которыми я делюсь с Вами, вероятно, не конечная форма моей внутренней жизни. Писатель должен быть нескромным за письменным столом и скромным в жизни. Пусть, когда он повелевает образами и мыслями, словами и красками, он чувствует себя богом. Но меж людей и для людей мы должны решительно ничем не выделяться. А по отношению к самим себе быть строже, чем кто-либо из наших врагов.
Не рисуясь, скажу Вам: оценивая то, что я написал, я убеждаюсь, что сделал в сущности очень немного, а главное, в значительной части не очень высокого качества. Мог сделать в десять раз больше и в десять раз лучше. Мой вклад в нашу культуру невелик. Но если что и будет "представлять для будущих читателей известную ценность, то не столько философские идеи, которыми я "обогатил" мир, но скорее всего я сам, как свидетель и участник неповторимого времени. Впрочем, я думаю, что все нынешние писательские репутации сложились в условиях особой конъюктуры и в будущем будут они все решительно пересмотрены. За исключением А. Толстого, Маяковского, Шолохова, может быть, еще Есенина, к произведениям большинства писателей читатели будущего будут относиться совершенно по-другому. В тоже время писатель отличается от других людей тем, что более других думает и заботится о загробной жизни своих произведений. Я не знаю, чем объяснить это чувство, но сила его в душе настоящего большого - художника неотразима. Вспомните Гоголя.
Если что и поднимает меня в моих собственных глазах, то вот это непокидающее меня чувство ответственности перед будущими поколениями и нарастающее чувство равнодушия к признанию, благам и наградам сегодняшнего дня.
Мне бы хотелось оставить после себя еще хотя бы две книги, в которых я. рассказал бы о времени и о себе со всей доступной мне искренностью. Вот почему я прошу Вашего разрешения сослаться в моей книге на свой разговор с вами, т.к. Вы были и остаетесь для меня одним из наиболее оригинальных и талантливых моих современников.
Ваш Корнелиус