Письма И.Сельвинского 1924-1967 >

Скачать текст

Из фондов Российского государственного архива литературы и искусства

РГАЛИ 1604-1-811-1

Уральск

3 марта 1924

Дорогая моя рифма! Наконец-то получил от тебя, паршивца, письмо, которое ты стряпал целую неделю. Отвечаю тебе в порядке твоей информации:

а) Чич[ерин]. Принципиально он прав, т.к. при наших ресурсах нам необходимо в первую очередь озаботиться об обязательственной чистоплотности, однако у Чича никогда ничего не делается без перегиба; его «ночное сознание» не приспособлено к здоровым взаимоотношениям с людьми. На всякий случай, поставь ему от нашего имени на вид, чтобы он не самостийничал и дал точный отчёт, кому именно им отпущены именные экземпляры, чтобы и мы с тобой могли раздать ровно столько же за нашей подписью. Никаких книжных традиций я не признаю и признавать не буду. Если ему угодно вообще по-добру по-здорову ликвидировать с нами этические расчеты — пусть сбавит тон, не то я пропишу ему такую 103 и 187 ст. ст. Уг. Код. — что ему на полгодика будет предоставлена возможность в «собственном кабинете» обмозговывать свои орнаментальные конструэмы. Что же касается Союза, то я решительно против него. Выносить сор из избы на «литературку» гораздо хуже, чем великолепно устроенное уг.суд. СССР. Ты ведь помнишь историю Есенина и Ко?! Наши братья-писатели такие непротивленцы, что у них кишки не хватит вынести кому-либо строгое порицание или что-либо в этом роде. Да и чего, собственном мы этим достигнем? Пожалуемся, как дети, чтобы у скверного мальчишки отняли наши игрушки? Герундив. Я тебе обещаю в 2 счета приструнить его по приезде. Он действительно так занахальничался, что становится противным.

б) Об именных экз. Милый Корнешон — как ты мог допустить такую нечуткость: не отнес экз. Роберте Яковлевне, как я тебя умолял? Если бы ты сказал Чичу, что это для неё — он не возражал бы, т.к. знает, как я это мог бы принять. Она мне писала о своей встрече в трамвае; я подумал, что ты догадаешься отдать ей этот экз. Конечно, теперь она, вероятно, уже купила его в магазине, но здесь важен именной, и не от меня, а от конструктивистов, тем более, что моё посвящение «Рыси» Вере Инбер принесёт ей большое огорчение, т.к. она подумает, будто меня с В[ерой] М[ихайловной] кое-что связывает. Посуди сам, что получилось: вышла книжка, домой её принесли, кое-какие волнения более или менее радостного характера с этим связаны — а она совсем забыта и мной (через твое посредство) и моими конструктивистскими друзьями непосредственно. Она никакого отношения к искусству не имеет, кроме игры на рояли в комнатном масштабе, и мне больно, что она может почувствовать себя человеком другой планеты, других чуждых мне интересов и взаимоотношений. Для меня это будет ужасно — ради неё я готов бросить поэзию и всю жизнь быть советским чиновником и никем больше. Я её обожаю.

в) О конструктивистах в проекте. Если наша книжка будет иметь успех — эта шпана вся наша. Народонаселение наше необходимо, как клеточке питание. Вспомни хотя бы приём в партию в начале 918г., эти парт-недели, куда входили люди, ничего в марксизме и революции не понимавшие и уже там подвергавшиеся натаске. Так что мне кажется, если мы с тобой перешли на новый курс н/политики — то эти желторотцы будут нами слопаны не сегодня, так завтра. Гораздо больше меня тревожит соглашательство и меньшевистский хвостик В[еры] М[ихайловны]. Объясни ей, Корнешон, что будущее принадлежит нам, а не футам [т.е.футуристам – прим ред], которые дожевывают своё настоящее. А В.М. — это такой биологически интересный поэтический организм, кот. будучи сверстником футам, в сущности не имеет ни прошлого (подумаешь: прошлое!!),  ни ещё настоящего. Потом она спохватится, когда журналы будут в наших руках; объясни ей, что кто не с нами, тот против нас — и я первый объявлю её вне конструктивистского закона и буду крыть её чем попало. Я не против того, чтобы она выступала с Маяковским и Асеевым, нисколько; меня возмущаете только её фраза: «да у меня есть эта книга» (о «Мене»); у ней не хвалило духу сознаться, что она с нами. Теперь ещё Асеев прочтёт о ней доклад; там смотришь сеттер Джек [т.е.Джек Алтаузен – прим ред], обнюхает лефовские странички — и они прихлопнут на ней штемпель «лефовка». Любопытно, думает ли она устроить этот вечер в каком-либо отношении с конструктивизмом? Если так будет дальше, то вероятно придётся принято кое-какие меры, т.к. она уже чересчур мертвой душой держит себя в нашей группе. Мы обязаны её холить, заласкивать, защищать её на выступлениях, писать о ней, чтобы она нас стыдилась, как разночинец незнатных родственников. Что ж, ладно. Rira bien [rira bien qui rira le dernier — последний смех лучше первого – прим ред.] и т.д.

г) что касается тебя, Корнелий — сердечно поздравляю с тем, что пред тобой, наконец, открываются Московские и питерские ж-лы; в России ни у кого нет, разве вот у Троцкого, такого блестящего стиля, острого определения и Французской усмешки. Через год, другой я буду иметь право вслух гордиться твоей дружбой и ссылаться на твой авторитет, который несомненно встанет перед современниками во весь рост. Подумай только, Корнешон: сколько литературных карьер ты испортишь, и сколько юных поэтесс будут мечтать о «каплях польского дворянина», после которых так легко становится идти в гору; патентованный медикамент, что и говорить. Да, Корнешон, мы не раз ещё с тобой вспомним наше литературное небытие; как трудно нам родиться, подумай только — ни один журнал не хотел иметь с нами дело… Чорт, как[нрзб] похожи друг на друга.

д) О себе: можешь меня поздравить, в свою очередь: я стал гением. Понимаешь? Как у Андерсена — был гадкий утёнок, а вырос в лебедя. Ну так-таки просто на просто: гений, ей-богу; вижу это в себе так, как своё отражение в зеркале.

Дело в том, что я начал писать стихотворный роман «Уляляевщина» (вместо «Махновщины»), и вот понимаешь «без всякого затруднения», ну, как если бы я сидел и пил чай — оттискиваются такие главы, что мне жутко быть с собой наедине; мне все кажется, что это не я, что кто-то сейчас выскочит из меня и раскроет мистификацию. Я уже себе все руки обцеловал из чувства глубокой благодарности и набожного почтения. Я великолепно понимаю, что после этого ты будешь ждать чего-то исключительного. Но я не боюсь — ты его получишь, держу пари — не будет на свете ни одного человека, понимающего русский язык, которому я бы не повысил температуру этим романом. Здорово, черт!!!

Три главы откатал — больше не хочется; боюсь залпами подорвать прущую из меня руду; я только сейчас подумал, как я ещё молод, и сколько я ещё при нормальных условиях смогу сделать! Погоди-ка, через год-другой — ты будешь иметь право вслух гордиться (остальное смотри литеру «г»)

Улялаев выпрыгнул как живой, и я боюсь по ночам, что он меня зарежет; Кисса (есть такой персонаж) вышла такой вкусной женщиной, что у меня от похоти вечно язык обложен; большой аппетит возбуждает эта дама, очень большой — гарантирую тебе абсолютную влюблённость.

«Улялаевщина» будет первый в истории русской литературы куском эпоса; в нем социально-общественная стихия переплетены с личной драмой и все это подожжено таким вихрем анархийщины, таким кровосмешением животной жизни и затхлой смерти, таким ядренным языком, образностью, сумасшедшим ритмом и пестротой приёмов — что мне кажется, будто это писал не я один, а какой-нибудь коллектив, a-la Гомер или Шекспир, в единоличие которых так упорно не хотят поверить. Ты не подумай, ради бога, будто в «Улялаевщине» нет ошибок, художественных описок и пр. — есть и больше вероятно чем в других моих вещах, но уверяю тебя, никому и в голову не придёт рыться в этих мелочах, т.к. этим только он докажет полное непонимание стихии Улялаева либо просто желчную федоровскую зависть. Эта тема сама по себе роскошна тем, что в ней я могу дойти до исступления, варварства как в стиле, так в темпераменте — и ни одна собака не посмеет поставить мне это в упрек. Она перегружена заборными словами и положениями, но никто не посмеет назвать их неприличными, таков гипноз этой эпопеи.

С другой стороны, я хочу добиться от стиха тонкого психологизма прозы. Видишь ли, стих имеет существенное преимущество перед прозой: он действует, кроме всего, подсознательно. Это нужно помнить. Однако до сих пор, из стиха ничего тонко ощущаемого не сделали. Наоборот, проза добилась этого вполне, и вот я хочу исследовать, как она это делает. Сейчас отхватываю толстовскую «Анну Каренину» — абсолютно неконструктивная вещь, но что-то в ней есть такое, что с ней сживаешься, влезаешь и не следишь за технической стороной. Что же в ней? Чем это достигается? Почему ты чувствуешь все его персонажи родственниками или добрыми знакомыми? Потому что старик во-1х — здорово чувствовал тон каждого и помнил его внешность; он тысячу раз говорил об оттопыренных ушах Каренина — и ты из видишь совершенно отчётливо и навеки; во-2х он наливает чернила на эпизодичность: лошадь Вронского описывается очень долго, а работа её на скачках —  одну минуту — и у тебя остаётся ощущение «СОСТОЯНИЯ». Вот в чем секрет. Состояние. Толстой упорно хочет тебя загипнотизировать так, чтобы ты потерял ощущение времени, читал его роман и вжился с его временем. Кое-что в этом смысле я проделал в «Рыси» (помнишь «А чай шумел», я кажется, излагал тебе как-то), но станковость её не дала мне развернуться. Третий секрет толстовского дара в деталях: Анна Каренина разговаривает, сняв шляпу и отцепляя ее от волос; идет с Вронским и вдруг нагнется, отцепляя крючок шубы от шали; этими «отцепками» он тебя так подцепляет, что ты, не зная, зачем это, видишь, как прет на тебя жизнь, не быт, а именно жизнь, реальная и убедительная. Говорили об образной силе толстовских подробностей, этого я не заметил в «Анне» — в «Войне и мире» попадались, помнится, хотя и давненько читал; но сила образов это не то; любой имажинистик расхлещет Толстого каким-нибудь «пулеметом кнопок» или «обоями афиш», тут интересна не их самостоятельность, а именно служебность, их конструктивное обслуживание основного. Думаю, что Толстой мне много поможет в работе над «Улялаевщиной». Я сейчас вспоминаю есенинского «Пугачева», кот. мне когда-то нравился — вот уж наивность; он прямо цуцик какой-то перед убедительностью каждого жеста,  каждого штриха моего романа: 1000 против одного, если вычеркаешь без ущерба хоть одно четверостишие.

Литература по теории и критике анархизма у меня такая: Маркс «18 брюмера Луи Бонапарта», Маркс и Энгельс «Письма о Прудоне и Бакунине», Паннекук «Соц. и ан.», Радек «Анархисты и сов. Россия», Ленин «Госуд. и рев.», Стеклов «Интернационал» и «Прудон — отец анарзихма», Преображ. «Анархизм и коммунизм», Яковлев «Русский анархизм»,[нрзб] русской революции». Пока все — если есть ещё — подумай.

Милый Корнешон, поройся для меня в махновских материалах; отыщи мне хоть один махновский декрет — он мне пока не дается — все время сбиваюсь на фантазии.

До свидания, стучи лбом твоему муравейнику. Когда приеду — чорт меня знает, но во всяком случае в апреле.

Твой Илья

РГАЛИ 1604-1-811-4

Самара 27 декабря 1924

Дорогой Корнелий!

Прости, что не писал и пишу так мало: по моему почерку можешь догадаться, как мне некогда. Занят так, что не хватает времени на «Улялаевщину», зато служебные дела блестящи: я на свой страх и риск продаю Кожтресту 3.000 штук крупного сырья, где зарабатываю для отдела 9%, сэкономив ему ж/д фрахт, а впрочем это вероятно тебе не интересно. Корнелий, в примечаниях если хочешь исправь стилистику, тем более что вероятно она идёт в разрез со стилем примеч. других конструктивистов. Далее — я думаю, что вверху и внизу некоторых страниц нужно дать лозунги технического характера, лапидарно дающие кодекс наших приёмов примерно так:

1) «Тактовый стих — стих дирижерской палочки».

2) «Основа нашего стиха — количество тактов, а не слогов и не стоп».

3) Такт есть закономерный отрезок времени, поглощающий неопределенное количество слогов в завис. от темпа» (это формально не лозунг  — его нужно обстругать)

4)»Не ямб, а такт; не пэан, а темп»

5)»Локальный метод и couleur locale — разница»

6) Локальный метод — метод целеустремлённости

7)»Что к чему» — принцип локализации

8)Локальный метод — метод диалектики в поэзии

9)Технический путь конструктивизма — поход поэзии на прозу

Или так: сверху вопрос — снизу ответ:

1)-Почему к-сты утверждают локальный метод.

-Потому что это метод целеустремлённости.

2)-В чем причинность его возникновения

-В практике ударности советских заданий (или работ)

И т.д. и т.д.

Важный вопрос:

В чем задача поэзии 

Показать, отразить и отметить

Прости, Корнешончик — все это черновично, ну-да ведь мы с тобой сработались — ты поймешь. Мне пиши теперь на Уфу. Что же до меня, то я напишу поподробнее откуда-нибудь из дальнейших городов, где работа будет полегче.

М.пр. — при посылке мне информации исходи из 4 дней на город, а не 5, как я у тебя записал. Попроси Агапова мне писать, пусть даст свой адрес — я ему тоже черкану. Когда мне напишешь, не забудь подроб… сообщить о кон[структивистской] ячейке — она меня страшно интересует.

Горячо целую тебя, Кину и Кайлика.

Твой Илья

Берта Як-на шлёт нежный взгляд тебе и поцелуй Кине Мих и Кайлику — просила не перепутать.

Денег уходит — целое казначейство, это немного портит мне настроение.

Итак до -.

Когда доедешь в санаторий?

811-4-2

[Приложение к письму]

Рапорт.

Председателю Тройки Господину Долинину

от Ротмистра Браудэ

Рапорт

Приказом коменданта в Кронштадском равелине

На четвёртом бастионе (Юго-Запад)

За командование мной при интервенции Карелии

Белым бронепоездом «Ревун» — 

В ночь на третье я был расстрелян

И похоронен во рву.

Очнулся — муровь. Ни дней, ни ночей.

Из груди проросла трава.

Окрепши вырылся — и вот ничей

Настоящим обретаюсь в пограничных рвах.

Но — «бдя» честь российского знамени

Прошу сей просьбе внять:

За дрянь-работу солдат шомполами,

Меня же (-) дострелять.

Подпись: Браудэ

Деревня Люцерн

Марта 7-го дня

Входящий номер и резолюция

«Касательно второй просьбы — внять».

Примеч.

а) дать эпопею в максимально сжатом виде. «Илиаду» в одном мазке. «Рапорт» острие борений классов, заменивших борения народов в древних эпопеях. Белый ротмистр и предлагающий себя дострелять из чувства оскорбленности плохим мастерством русского солдата — геройский элемент деревянного патриотизма и пуговичной чести старой военщины. Резолюция председателя тройки — образец большевистской несентиментальности и делового профессионализма.

б) Техника: воплощение темы — монумент (рапорт); один из излюбленных приёмов конструктивистов, отражающих официозный акцентом эпохи. Тактовый стих 4х4 с незаконченными паузами. Локальные приёмы: строй и стиль рапорта, барабанная выдробь (2й катрэн), связанная с воспоминанием о расстреле; интонационный акцент (4й катрэн) капитана, выкрикивающего казенные лозунги.

«Завод»

(Улялаевщина, гл.I)

Чёрный, в короне лучистых струй

Гоняя в каналы ядовитые воды

Ожжужживал замок ночного завода

В астме машин и митинге труб.

Наматывая в жерла железные лучи

В броневых динамо залитые солнца

По пути прощелкивая зубья и клещи,

Капая в баллоны озон и стронций,

В вокзале из стекла, под лампионами арк

Вращали барабанище, и в самый завар его

Тот перекатывая грох выговаривал:

-Карръл Марръкс — Карръл Марръкс.

И содрогаясь соборы депо,

Башни нефтебаков катакомб аккумуляторов

Барабана рябой бой

Подбивал, увлекая рабочие кадры.

Кровавый запах железа. Сталь.

Животная мощь электричеств

Дразнили нервы у сотен, у тысяч

И в стали свистали: «Восстань».

Затейщики, вагранщики, сверловщики, чеканщики,

Строгальщики, клепальщики, бойцы и маляры 

Вытаптывая в отблеск литьё рёбер и чекан щеки 

Лихорадили от революционных малярий.

И в ржавых болотах по бурьянной чаще

Где только порханье нетопырей

В грохоту колёс нажимая все чаще

Головокружительно мчался и мчался 

Завода ночной экспресс.

Примеч. техника: тактовый стих 4х4, локальные приёмы.

1) Замок завода в короне лучей — образ капиталистического бароната, мотив эксплоатации — астма машин и как её диалексическая противоположность — митинг труб. Таким образом, в первом же катрэне в образах дана социальная схема заводской атмосферы.

2) «Жерла», «броня» — империалистический лязг капиталистич. техники; «зубья и клещи» — боковое усиление темы эксплоатации; «Озон и стронций» — солнечный газ и металл — боковое усиление впечатления замурованных в динамо солнц.

3) Вокзал — образ грандиозности; нагрузка локального намёка его осуществится ниже (см. абзац 7). «Барабанище» здесь в смысле — дробильная машина: «грох» — метабола от слова грохот, использована также как ассоциация сл. «горох», что даёт ощущение трещания, дроби в барабане, а след. обосновывает звуки «Каррл Марркс».

4) Соборы, «башни», «катакомб» — образ грандиозности и в то же время последовательности образа «замок».

«Барабан» — хотя имеется в виду машина, но используется одновременно как омоним в смысле военного барабана. «Рябой» бой — ассоциация от сл. «горох» = «грох» — рябой звук. «Подбивал» — производное «от бой» — «бить», дальше в сл. «увлекал» развёртываешься нагрузка 2-го смысла.

5)» Кровавый запах железа»- не просто импрессионизм: гемоглобином вещество крови имеет и железистые элементы. Здесь нагружена, кроме того, ассоциация мятежа — ощущение железа — к жажде крови. «Животная мощь электричеств» — индукция электр. энергии организма «от электричества машин».

6) «Литьё рёбер и чекан щеки» локальная подчеркнутость металла в рабочих металлургич. производства. Малярия — болезнь болотного происхождения, ослушивается с понятиями «болото», как «прозябание», здесь угнетение масс.

7) Пейзаж «ржавых болот» усиливает образ металлургии и малярии. С другой стороны даёт ощущение российской индустрии — окружённой стихией земли.

«Грохот колёс» — машинных, конечно, но имеется в виду и второй смысл, усиливающий «Ночной экспресс». «Головокружительно мчался» — помимо образа интенсивности работы в итоге параллели надвигающейся катастрофической гибели завода, где в образе «ночной экспресс» — дан безудержный бег капитализма по рельсам истории.

[Страница со стихами.]

Переходники

Кепки, студенты, ломоть арбуза,

Помышкой в трубку «Бухарин»

В 10 час  расплываюсь в ВУЗ’ы

По площадям и бульварам.

И нашего горла боевой огул

Раскатывается по ветру

Когда по бульварам шлепал в ногу

Орел любимых поэтов:

«Дней бык пег

Медленна лет арба

Наш бог — бег

Сердце — наш барабан»

И чмякают врубленные на фронтах

Ранений гнойные топи

И пляска наших обликов желтых,

Мерещатся белой Европе:

Боятся — уж то-то нагонят свиста,

Когда зарубеж понаедут

От голода легкие, от чумы быстрые

Волжские людоеды…

Но нет — не гунн от Чукотки до Нарвы,

Не первобытный олух:

Вашей культуры могильщицкий варвар

Статистик и социолог!

Мы знаем язык объективных условий,

Мы видим итог концентраций

Мы взвесили, сколько галлонов крови

Нам придётся истратить.

Мы скажем с точностью до единицы

День и место восстаний

И сколько процентов присоединится,

И сколько процентов отстанет,

И где будет первый рабочий митинг

В оплывах багровой гущи —

Потому что Европа ходом событий

У нас на счету текущем — 

Муштруйте же бургер прыгать на лошадь

Из пушек, как бомбу, тиф [нрзб]

А мы — хитро потираем ладоши

Нам плевать — у нас цифры.

Примеч. 

а) Задача: дать в 923 стихе конституцию конструктивизма

План и учёт, как миросозерцания и как руда поэтического вдохновения — основные ветви конструктивистского течения, характерного острым ощущениям революции под пеной будней.

Задача «Переходников» — сформировать психику нарождающейся красной интеллигенции в противовес старой, дореволюционной: Не блоковские скифы с азиатской рожей, эстетски вкушающие «жар холодных числ», пугающие Европу родством с желтой опасностью — а желтые от незалеченных ран лица обученных рабочих для которых цифра — манометр накаляющейся революции и орудие борьбы. В этом смысле «Переходники» претендуют на значение художеств. документа эпохи

б) техника: прообраз тактового стиха 4х3, приближающийся к амфибрахическому паузнику. Взят, как излюбленный декламационный роздых красного студенчества. Четверостишие из «Наш марш» Маяковского — преднамеренно взято как лозунги [нрзб] мало соответствующий психике современной молодёжи.

РГАЛИ 1604-1-811-8

Октябрь 1935

К.З.

Дорогой Корнелий!

Посылаю тебе сумбурные свои сообр. для статьи, некогда написать короче.

Поэзия никогда не была для меня ни строгальным, ни тем штамповальным станком, а была, есть и будет наиболее полной и объемлющей формой моей жизнедеятельности. В силу этого отношение к миру, выраж. мной в поэзии строго соответствовало моим переживаниям. Я никогда не задумывался над? — имею-ли я право смеяться от радости, грустить от печали, рычать от боли. Я не выпячивал искусственно ни того, что было во мне близкого к рев[олюции], ни того, делало меня отличным от стандартно-понимаемого облика не сынов. Из этих противоречивых, но не неразрывных в своём единстве переживаний и ощущений — слито все моё творчество, творчество ч-ка, сквозь прошёл циклон рев[олюции], в сознании кот[орого] произошло столкновение двух идейных массивов – соц[иали]зма и капит[али]зма. Я смотрю на себя, как на историч[еского] ч[елове]ка, на глазах и в руках кт. одна эра катастрофически преодолевается другой. Этот историч. человек, по назначению своему для грядущего равный homo sapiens’у или неандертальцу — «переходник» — просуществует сравнительно недолго. Коммунизм будет изучать его с огромной любознательностью, ибо эпоха переходн. периода никогда больше не повторится. Самое яркое в истории ч[еловечест]ва время — оно останется и в будущем чем-то глубоко своеобразным, ни на что не похожим.

Исторических аналогий привести невозможно, но даже время Ренессанса, по глубине своей совершенно несоизмеримое с тем, что мы набл. сейчас — осталось в н[ашем] сознании как образ самого возвышенного, что дало ч[еловечест]во. Мы не ждём от Рафаэля или Леонардо чего-то навеки-вечного. Напротив — мы ищем в них отражения лирики их эпохи. Но м.б. подлинно-вечное в искусстве заключается в том, что оно в веках представительствует от своего времени. Чем меньше свидетелей эпохи остаётся грядущему, тем больше значений придаёт оно оставшемуся. Вот почему историчность — самое важное качество художника. Поэт, который вынес эту историчность из хаоса случайностей, из требований власть предержащих, из туманностей современных ему представлений об искусстве и из геометрии оставшейся от эстетических канонов предков — такой поэт будет бессмертным. 

Стать бессмертным — основная страсть великого поэта. Она требует большой и длительной борьбы за себя. Но она достойна этой борьбы.

В борьбе за историчность, за подлинную «современность» своей поэзии — поэт должен преодолеть два барьера — барьер подлинного восприятия себя как образа своего времени, и производное отсюда — бартер канонизир. вкуса. 

*

Что значит — «раскрыть себя»? Это значит прежде всего — понять — от чьего имени ты говоришь с миром. Но понять — ещё не значит прочувствовать. Но понять — уже значит придать своим чувствам известное направление.

Т.о. поэт в самом начале своей работы уже стоит перед дилеммой: описывать ли свои чувства так, как они ему даны, или подвергать их тщательной селекции? Любой выход из неё в ту или иную сторону — уводит от историчности. В первом случае пример — Пастернак, во втором Безыменский. Но и то и другое решение принимается от недостаточно богатого жизненного опыта.

Единственный выход, подсказываемый жизнью — в интеграции этих двух моментов. Отражая лишь те чувства, которые нам непосредственно даны, мы в сущности не высасываем их из пальца, а выражаем тот же опыт от столкн. с действительностью, что и ч-к, отбирающий их по заголовках газетных статей. Газета — тоже опыт. И отсутствие газеты — опыт. Один стоит другого, ибо оба — бездейственны.

Подлинная историчность поэзии возникает из действия. В борьбе за утверждение чего-то очень кровно-близкого — сталкиваешься с препятствиями и зажигаются от удара пороховые бочки. Чувства возникают не из информации — а от трения твоей воли о преграду. Т.о. чувство в основе своей драматично. 

«Раскрыть себя» — это и значит возможно более точно изобразить удар воли о преграду, дать почувствовать его температуру.

«Мне снилось много грустного. Я знаю — что снилось мне…»

(Бунин)

Здесь что-то произошло. Родилось какое-то чувство. Но автор подавил его в себе. Оно прошло деталью. Мелочью. И мелочью осталось. Удар оказался неисследованным. Поэт просто отказался от своей поэтской задачи.

«Перегородок тонкоребрость

Пройду насквозь, пройду, как свет,

Пройду, как образ входит в образ,

И как предмет, сечет предмет»

(Пастернак)

Здесь показана лишь температура преодоления. Здесь также что-то произошло. Почему-то переход из одной комнаты в другую потребовал затраты каких-то очень горячих сил — но почему? Где здесь волевой удар и где преграда? Неясно. Образ повисает в воздухе. Чувство не возникает в нас при восприятии этого отрывка. Мы разводим руками. Менее откровенные делают вид, будто это им нравится, и они понимают, что случилось.

Но я уже незаметно перешёл к собств. поэтике. Говоря об ударе воли я имею в виду критерий совр[еменных] представлений о человеке сег[одняшнего] дня и в связи с этим очерчиваю задачи поэта.

Ведь характерно, что волевая струна в поэзии — черта лишь нашей эпохи. Вся русская литература в сущности писала о людях, лишенных волевого удара. Она писала о тех, кому не за что было бороться. Исключения были так редко, что изображать их она не научилась. М.б. и даже наверное — в изображении безвольных людей и сказалась историчность классиков.

Сейчас люди знают, чего хотят. Страна мечтает. Но мечтает о реальном. И о реальном мечтают люди.

*

Натурализм изображал кусок жизни — и точка. Он брал факт — выявлял его язвы и чирии и бросал в клоаку литературы и жизни. «Нате! Вот вам».

Реализм делал иначе. Он пытался эти факты обобщить. От этого приходилось обтачивать углы. Но реализм ставил перед собой задачу изобразить человека своего времени таким, каким он является в своём историческом качестве. Так появляется тип.

Романтизм — напротив — стремился изобразить ч-ка таким образом, каким он мечтает его увидеть. Так появился характер. В этом глубоко воспитательное значение романтизма, которое у нас не оценено.

Но романтизм часто пассовал перед реализмом. Почему? Потому что настоящей почвы для романтизма в истории в сущности не было. Романтизм требует большого дыхания. Разве можно всерьёз говорить о д-ре Штокмане, как о романтике? Или о Норе? Это простые смертные, далеко не герои, у которых однако не все человеческое убито. У одного осталось чувство уважения к науке, оно для него священно. У другой — чувство независимости своей личности. Подлинно романтичным был мастер Гейнрих из «Потонувшего колокола». Но в нем ничего уже не осталось от реальной жизни. Поэтому он так холоден. Поэтому-то и романтизм был худосочнее реализма, несмотря на всю свою высокую идейность.

Наша эпоха, вернее наша страна – дает базу для романтики. Но это уже не та романтика. Наша – обеими ногами опирается на землю. М.б. это и наз[ывается] соц. реализмом (не люблю я этого термина – грешный человек – почему не сказать уже соц. романтизм?) в мечтах.

Короче говоря – основная задача литературы – изобр. человека таким, каким он должен быть, но исходя из того человеческого материала, которые уже есть сейчас.

Таким образом, раскрытие личности поэта должно происходить так, чтобы подчеркивая сегодняшние, наличные, безусловно реальные, существующие, далеко м.б. не прекрасные черты своего характера – пережигать их в ударе воли о преграду и вызывать[нрзб] вспышку света, т.е. нащупывать чуть дальше.

В этой вспышке – всё дело. Самое опасное здесь — толкать пальцем в грядущее: забирай сюды. Поэт должен осветить образ, зажечь в читателе то или другое чувство, вернее комплекс их – и читатель сам двинется туда, куда двигается поэт. Т.о. прав Кант когда говорил, что надо писать закономерно без закона, намеренно без намерения, и целесообразно без цели.

Проще всего проследить это на лирике. Почему у нас до сих пор не было соц[иалистической] лирики? Потому что поэты, как огня боялись противоречий. Соц. лирика изображает становление соц. чувств из столкновения нового со старым. Но вот старого в себе поэт показать не хочет. Боится, а если и показывает, как Пастернак, то в мелочах, на цветочках и зябликах, на классическом запахе культуры, т.е. на том хорошем, что из старого может перейти в новое.

Мне кажется, я единственный поэт, который не только не боится показать этих столкновений, но и делает их основным звеном своей поэтики (в высшем смысле этого понятия).

Возьми весь мой лирический путь: «Наша биография», «Великий обыватель», «Декларация прав», «О дружбе», «Портрет моей матери», «Читатель стиха», «Охота на нерпу», и в особенности 2-ая глава из «Путешествия по Камчатке» — это все подлинная лирика. Больше того — подлинно-социалистич. лирика.

Просмотри эти вещи с точки зрения того, о чем я говорил — и ты поймёшь их специфику.

Думать будто соц. лирика — это стихи, воспевающие строительство — значит ничего не понимать в поэзии. Строительство не нуждается в воспевании. В воспевании нуждаются те, кто строит. Портреты в газетах, ордена, путевки в санатории — гораздо успешнее в этом отношении справляются с делом, нежели рифмы. Обозревая Колизей, мы не думаем о том, где бы раздобыть стихи в которых его воспевали. Но думая о людях, строивших Колизей, я вспомню о литературе — мне захочется узнать, каков их душевный пейзаж.

«В этом отношении мне кажется (я написал это «для стиля», на самом деле — мне абсолютно ничего не кажется, напротив, с совершенно уверен в том, что) я стою в центре исканий совр[еменной]. соц. лирики. Чем ближе пробиваюсь я к основному узлу лирического противоречия, тем яснее и спокойнее становится моя поэтика. Кстати это же явл[ение] можно проследить и на стихах Пастернака. Но Пастернак никогда не любил противоречий. Поэтому его лирика всегда была анемична. Между прочим характерно — что отсутствие драматизма в самом переживании Паст. замещал драматизмом лексики словаря, вынуждая их без всяких к тому оснований — сталкиваться из самых далёких родов. Любопытно, что возникновение драматизма (в ещё очень эмбриональном виде) — в его психике — быстро успокоило его стилистику.

*

Становление новых чувств немыслимо вне новых действий. Я об этом уже не раз говорил. Что происходит с лирикой? Лирика — это запах цветка. Но для того, чтобы возник запах, естественно нужен цветок. Так вот цветка-то ещё нет. Есть корни социализма, есть уже стебель и даже листья его развития в экономике и технике. Но ещё нет цветения новых чувств в той их пышности, которая одуряет. Поэтому лирики вне столкновений, вне борьбы — сейчас быть не может, что ещё нет никаких новых чувств вне борьбы, вне противоречия.

След[овательно] лирика наша предполагает сюжет. Она не может быть оторвана от конкретных событий нашего пускай даже самого комнатного бытия. Тем важнее в связи с этим роль эпоса и драмы: в них уже совершенно явственно изучаются чувства, рождающиеся у всех на глазах из столкновения различных действий. Раскрытие других героев — это в сущности тоже глубоко лирический процесс.

Поэт говорит с человечеством от имени о[бщест]ва, с которым связывает свою судьбу, но говорит как личность, которая в себе самой пережила все главнейшие процессы созревания, или борьбы этого о-ва.

Я чувствую, что пишу много лишнего, много такого, что ты знаешь и без меня. Но трудно сразу сообразить, какое зернышко тебе пригодится.

Одним словом так: я считаю, что в наступлении на горло собственной песне – нет никакой доблести. Кстати сказать, это делают все люди, но не у всякого найдется мужество поступить иначе; между тем, «парадоксальным» образом соц. лирика, несмотря на главлитообразный образ мыслей наших архиереев Жаровых и Алтаузенов – требует как раз обратного: полной откровенности. Сегодня поэт больше чем когда-либо призван разговаривать с веками.

*

Переходим к части «б» — моменту узко-эстетическому.

Существует два вида поэтов. Одни пишут стихи. Средне, хорошо, отлично, изумительно. Но всегда от них остается ощущение стиха и только стиха. Таков конечно Блок, Брюсов – вообще символисты. Таков Тихонов, Асеев, Луговской и уж конечно – Кирсанов. От этих требуется, чтобы стихи были безупречными. Чтобы рифмы были как надо.

Но есть другие поэты, которые прорывают форму, делают ее в конце концов помехой для изъявления своекй души, ненавидят ее. Таков Маяковский, Багрицкий. Таков и я. Пастернак занимает промежуточное положение: иногда вырастает до плохих стихов (это не парадокс).

Есть такая линия подъема лиризма и вообще психики поэта, за которой уже не важна техническая культура его поэзии. Больше того – даже плохое является в ней важным, нужным, а значит и хорошим. Так в обаятельной женщине курносый носик милее римского профиля ее менее привлекательной соседки. Это обаяние всегда возникает там, где поэт как-то переплескивается в читателя, где читатель чувствует обыденные (но далеко не обычные), глубоко-человеческие ощущения, переживания, чувства. Тогда он прощает поэту всё, он любит его недостатки.

Но в сущности – у большого поэта (второго типа) нет недостатков. Это человек огромной центростремительности – и у него своя солнечная система. Надо только знать, как она организована.

Однажды Бухарин сказал мне: «Я не умею, да и скучно, разговаривать с обыкновенным средним человеком, потому что я думаю в четверть быстрее его».

То же я могу сказать о критике средних способностей: я думаю вчетверо острее.

Проведу очень характ. пример.

Все журналы и газеты облетела фраза первого рецензента «Умки» в Магнитогорске – что вместо того, чтобы говорить с чукчами ясно и просто, Кавалеридзе сыплет иностранными словами. Эту особенность отметили все. Но К-дзе оказался гораздо глубже всех его рецензентов. Рецензенты исходили из общего правила о том, что человек, беседующий с крестьянином или даже рабочим – должен говорить «простым русским языком «, избегая иностранных слов. Примитивную культуру чукоч они приравнивают к культуре рабочих и крестьян, а так как рабочие и крестьяне культурнее чукоч, то язык К-дзе тем более должен быть чистым.

В этом-то и заключ. ошибка моих рецензентов, которые с умным видом говорят глупые вещи. В том-то и штука, что с чукчами надо говорить именно напирая на иностранные слова: ведь они английский яз. знают лучше русского!! Этого-то критики не учли. Допустим, слово «сформулируем». — Но англ — formulation ближе им нежели русское «определим». Слово «принцип» — principle — ближе русского «правило», кот. чукчи могут понять как «правила», т.е. водила лодку.

Конечно, все это условно. Но в том, как задуман образ К-дзе — эта деталь говорит о тонкости, о диалектичности его подхода к своим задачам.

*

Отсюда переходим к вопросам вкуса. Каждый большой поэт как бы начинает поэзию заново. Он стремится творить так, точно до него не было на земле поэтов. Но строя свою поэтику сообразно своим задачам, он устанавливает собственную закономерность. Ключ к этой закономерности и есть вкус. 

Вкус вообще говоря есть способность отыскивать закономерность в явлениях одной плоскости. След. вкус необходимо иметь для того, чтобы чувствовать норму организации предмета. Норма эта неотрывна от всего мироощущения поэта. След. нельзя требовать, чтобы Маяковский и Пастернак, Асеев и Тихонов — все вместе укладывались в рубрику одного и того же вкуса. Конечно же то, что у Асеева будет считаться безвкусицей для Пастернака будет нормой. Вспомним хотя бы историю с ассонансом. Когда в произведении какого-либо поэта вместо рифмы вдруг выскакивал ассонанс — все a bon droit считали, что он не дотянул. И это верно: для поэтики допустим Фета — ассонанс безвкусица. В поэтике же Гумилева — они вполне закономерны и отвечают требованиям другой нормы. То же и язык. В поэтике Асеева язык, отмеченный жаргонами — безвкусица, в моей поэтике — он у себя дома.

Но в том-то и дело, что нужно понять в чем же заключ., к чему сводится поэтика того или другого поэта. Не всякий поэт обладает собственной поэтикой. И того, кто не обладает — судят по законам той поэтики подданным коей он является. Так Кирсанова судят не по Маяковским нормам, с одной стороны (в агитках) и по моим (в экспериментальных стихах).

Но кроме норм поэтики существуют нормы «хорошего тона». Обычно это вкус, оставшийся от последней изжившей себя, но не выветрившейся школы. Когда люди говорят о вкусе в поэзии, они имеют в виду как раз «хороший тон». Было время хорошего тона по Апухтину — и тогда безвкусицей отличался Бальмонт. Символистская культура стиха — объявляла варваром Маяковского. Технологическая система ЛЕФов — пыталась отмахнуться от меня путём чтения «Пушторга» исключительно по рифмам. Рифмы должны быть как у них — непременно в два этажа в мезонином. Но те же рифмы у Минаева – считались юморесками. Дело здесь след. не в том ново то, что хорошо забыто, а в том, что рифменная система существует не сама по себе, а связана со всем атомистическим строением поэтической речи данного автора.

След. эстетический критерий в области технологии м.б. только критерием «что к чему». Я на этом стоял в 1922г., когда мы основывали конструктивизм. На том же я стою и сейчас.

Но критерий «что к чему» связывает субъект с объектом. Описывая, допустим, горы я могу конечно писать, что они были оранжевыми с серобуромалиновыми полосками. Это может быть вполне в pendant моей поэтике. Но это не соответствует объективной правде. Когда Бунин назвал ворона — синим, это было субъективно. Но если бы он назвал ворона жёлтым — было бы не то, хотя также субъективно. 

Поэтому ты был глубоко неправ, когда защищал пастернаковские строчки о Кавказе:

«Как в печку вмазанный казан

Горшком отравленного блюда

Во мне курился Дагестан». 

Ты утверждал, что оспаривать это значит отрицать вообще всего Пастернака. Вот я и отрицаю. Отрицаю. Человек, не умеющий найти для объективной действительности — адекватный ей образ — не может быть большим поэтом. Иначе мы моментально впадает в релятивизм.

Итак, опирая критерий на соответствии данного образа метафор. системе автора, мы впадаем в субъектив. ошибку, но подчиняя его (критерий) соответствию образа только с объективной правдой, мы отказываемся прежде всего от поэтич. речи, ибо люди в жизни стихами не говорят.

Очевидно — образ должен быть в системе поэта, но сама поэтическая система (не образ, а именно система в целом) должна соответствовать основным линиям действительности.

Итак, критерием искусства сегодня является не красота, а характерность. Поэтому гладкие красивые образы в устах чукоч могут быть также восприняты как безвкусица. «Но и здесь необходима осторожность, которой не обнаружил Селивановский». Селив. писал, будто я «не всерьёз выдерживаю «бизнесс-русский» у чукоч». Это верно. Но понять в чем секрет он не сумел — и свой собств. промах приписал мне.

У меня чукчи говорят на русско-чукотско-английском жаргоне тогда, когда говорят с русскими или с Блэком. Когда же между собой — язык сразу очищается и сохраняет лишь синтаксис чукотской разговорной (немного важной) речи. Когда же шаман поёт свои песни — они даны уже в  чисто-поэтическом плане северного эпоса, ибо созданы они были много столетий назад и являются как бы изустным памятником древнего мифологического искусства их предков.

***

В заключёние даю тебе приблизит. (очень!) неполный список тем, кот. можно было бы коснуться в связи с моим творчеством и о кот. пока ничего нет. Опубликуй его в статье для смеха и назидания.

1) С-ский и его поэтич. система [тактовый стих, лок. метафоры, имитац. рифмы, инф. метаф. прозы]

2) С-ский — эпик («Улялаевщина», «Записки поэта», «Пушторг»)

3) С-ский — драматург («К-2», «Пою-пою», «Умка»)

4) С-ский — лирик («Ранн__», «Рекорды», Тихоок. стр.»)

(См.12)

5) С-ский — эпиграмматик («Записки поэта», «Декларация прав»)

6) Агитка и С. («Электрод. газета», «От Палестины до Биробиджана» etc)

7) С-ский, как анималист

8) Языковая палитра С.

9) Проблема типов и характеров у С.

10) Батальная живопись у С.

11) Пять цыганских стихотв. С. в связи с его теорией тоннальности

12) С-ский, как мастер стихотв. очерка («Как делается лампочка», «За лисоводство», «Путешест. по Камчатке»)

13) Композиция С.

14) С., как создатель документального жанра 

(«Рапорт», «Новелла о загадке объявленной жизни», «Электр. Газ.», статья Ленина о натур. налоге из Изв», «Пушторг» и т.д.)

15) «Теория» как поэтический жанр в произв. С. (Теория Зверуса, письмо Полуярова, теория вузовки Лютце, теория Кавалеридзе) «Как делается лампочка».

16) Вокальный элемент в поэзии С.

17) Аттракцион и его значение в поэтике С.

18) Экспериментные работы С.

19) Гимназические стихи С.

20) Семь корон. сонетов («Море», «Бар-Кохба» «5-корона», «Рысь», «7 корона», «Бриг Богородица»)

21) Проблема песни у С.

22) Поэтика кино в поэзии С.  («Арпачайская поэма», «Легенда о конце Улялаева», приемы кино в «Улялаевщине», «Пушторге»)

23) Анекдот у С  («Бабакай Суддук», «Бронза», etc)

24) С-ский — пейзажист

25) С-ский как мастер массовых сцен

26) С-ский и жанр детских стихов

27) С-ский – полемист («Лит. Страничка» в «Электр. газете», «Слон и моськи», эпиграммы, «Декларация прав»)

28) С-ский и искусство натюрморта

29) С-ский и классика

30) С-ский и Маяковский (тут целая жила тем: С и Багрицкий, С и Зелинский)

Etc. Заметь это только по вопросам стиля. Здесь нет ничего не только о социализме, об интеллигенции,  но даже об отдельных произв. — «Пушторг», «Пао-пао».

В итоге всего изложенного — могу вкратце определить свои задачи в поэзии след. образом:

1) Поднять поэзию вновь на дорогу гигантов — Шекспира, Гете, Байрона, Пушкина, связав её с проблемою типов и характеров и с жанрами эпической поэмы, романом и пр. дающих возможность дать картину историч. действий.

2) Выразить во всех жанрах поэзии личность переходника, как специфический образ нашей эпохи, т.е. создателя культуры старой культуры.

3) Создать поэтику, способную разрешить эти две задачи

[Пометки на письме рукой Зелинского:]

Октябрь 1935

1. Конфликт с эпохой (Производные от характ., нейтрализации в социалист. смысле)

2. Ударясь о препятствия С. Выявляет себя (проявления политич. момента(?), воли, силы)

3. Значит острый конфликт не только для того, чтобы [нрзб] себя в грудь, но выявлять себя.

4. Что значит «самораскрытие». Медиум мирового процесса или его организатор? Иначе сказать как быть или мелкобуржуазным пассивным репродуктором или занять позицию пролетарского авангарда?

РГАЛИ 1604-1-811-17-1

Баковка 5 февраля 1937

Дорогой мой, любимый Корнелий!

Когда я читал твоё письмо, вернее — твою работу, я плакал, как маленький. На меня нахлынуло то настоящее, что было когда-то в нашей дружбе. Давным-давно никто со мной не говорил с той человеческой теплотой, с такой заинтересованностью в моей поэтической судьбе. Ты все-таки очень хороший, чудесный человек. Жаль мне тебя ещё больше, чем себя, потому что жизнь твоя удалась тебе ещё меньше моей, а себя я считаю совершенно явным неудачником. Ты глубоко прав, говоря, что миф о тигре только «устрашающая» защита моей незащищенности. Но он мне кое-что все же даёт. Отнять его у меня — значит не дать мне возможности работать совершенно. Но я не хочу защищаться. Больше всего я боюсь убедить своего читателя доводами: такая победа говорила бы о моем поражении как поэта. 

Я не знаю, где Пушкин брал силы для работы в эпоху Николая. М.б. они накапливались от ненависти. Пушкин слишком ясно видел, что николаевская Россия это то, что нужно свалить. А мне — много труднее! Я знаю, что нет на свете страны лучше, величавее и справедливей, чем наша. После поездки по Европе — я это глубоко понял. Я мечтаю каждый год на два месяца уплывать в новую зарубежную страну, но жить вне СССР я бы не смог. А между тем в партии меня не любят, голоса моего не слышат, в силу мою не верят — и от этого я дряхлею, как силач, живущий без женщин. Я знаю, что если бы мне дали хоть немного теплоты — я мог бы ещё создать какие-нибудь аховые вещи. Но я глубоко убеждён, что партия выключила меня из своих пятилеток. С этим я примиряться не могу, потому что чувствую себя целым Кузбассом, требующим планирования и роста.

А что же «Челюскиниана»? Ты же знаешь, я никогда не жил написанным. Неудачная, говоришь? Ну и чорт с ней. Три года на неё ухлопал, но ещё больше времени остаётся, правда? Дело ведь идёт о будущем.

Я за то вот и люблю с тобой разговаривать, что ты умеешь как-то незаметно для меня (лирикой, что ли?) не логикой, а чем-то более глубоким дать возможность взволнованно почувствовать запах океана, ещё не видного за горизонтом. За это я и привязался к тебе с юности. И ещё другая вещь: есть у тебя по отношению ко мне какая-то удивительная нотка материнства в голосе, отчего я могу выслушать от тебя самое горькое и не только не расстроиться, а наоборот — стать ещё жизнерадостней. М.б. жизнь моя и стала трудной с тех пор, как мне показалось, что ты как-то измельчал — и не в кого мне уж было и верить. А м.б. ты просто стал во мне разочаровываться, и я это почувствовал раньше, чем понял.

Во всяком случае, я совершенно счастлив, что услышал родной голос моего прежнего Корнелия, одного из немногих до самой смерти дорогих мне людей. Честное слово, стоило накатать мою махину в 10 тысяч, чтобы услышать тебя заново.

Будь здоров, дорогой человек! Отвечать на твоё письмо — я буду новой вещью: на такие ведь письма чернилами не отвечают.

Очень тебя люблю, будь здоров и счастлив.

Твой Илья

РГАЛИ 1604-1-811-19

Ст. Быково Ленинской ж.д., поселок Госбанка, Пролетарск. Просек, д. 36

Переделкино

17 июня 1939

Дорогой Корнелий!

Ты спрашиваешь моего мнения о твоей статье для энциклопедии? Мне кажется, ты сам ответил на этот вопрос своей же статьей против Севрука. Если отбросить в сторону гнусные обвинения этого человека в связи конструктивизма  с… троцкизмом, основное, что возмутило тебя – это как ты писал, рапповское отношение отношение критика к творчеству Багрицкого. Вместо того, чтобы раскрыть внутренний образ поэта и показать что дал поэт нашей культуре, Севрук  педантично рассказывал о том, какие мелкобуржуазные ошибки были свойственны Эдуарду и в какой удачно он пытался их преодолеть.

В менее раздражающем стиле, но в том же ключе написана и твоя статья обо мне. В самом деле: «ВЕСЬ ЧЕТВЕРТЬВЕКОВОЙ ПУТЬ СЕЛЬВИНСКОГО, КАК ПОЭТА (sic!) ЕСТЬ ПУТЬ ПОСТЕПЕННОГО ПРЕОДОЛЕНИЯ ИДЕЙНЫХ И ХУДОЖЕСТВЕННЫХ НАЧАЛ, ЧУЖДЫХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКЕ И ОСВОЕНИЯ ПОДЛИННОГО ИСТОРИЗМА И РЕАЛИЗМА».

Я не говорю уже о том, что это дикая чепуха по мысли своей: путь С. КАК ПОЭТА  — не был и не может быть (именно, как поэта!) движением от точки А. к точке Б. Никогда такие движения не были основой значения поэта. О «Цыганах» Пушкина написаны сотни восторженных страниц в связи с тем, что в этой поэме Пушкин-де преодолел байронизм и в этом-де высо­кое значение этого произведения для русского общества. Но сам-то Байрон не преодолел байронизма, а между тем значение его для мирового читателя неизмеримо выше значения Пушкина. Значит есть кое-что в поэзии более мощное, чем отношение автора к тем или другим пусть и очень глубоким проблемам. В еще больней степени это относится к таким художникам, как Горький и Достоевский.

С вашей точки зрения — Горький все на свете «преодолел» и является что-ли наиболее стерильным художником социализма. Достоевский – напротив: весь от лукавого. И антигуманист и мракобес и юдофоб,  да плюс еще воспитатель наследника цесаревича. Почему же не вычеркнуть его из русской литературы? Раз­ве гений его только в блестящем стиле, которому-де надо у него учиться и т.д. Как раз стиль Достоевского обещал, как говорится, желать лучшего. В чем же дело? Дело, очевидно, в каком-то особом тембре голоса художника, раскрывающем такие черты человеческого духа, которые не предусмотрены никакими таблицами умножения. За это у нас любили Есенина, которого никак, не дозволяется любить. Именно за это любят Маяковского — за это, а не за то, что он-де «вылизывал чахоткины плевки» и вообще приносил какую-то агитационно-пропагандистскую пользу, которая ни в какое сравнение не могла идти с пользой, приносимой Де­мьяном Бедным или Лебедевым-Кумачом.

Возвращаюсь однако к Сельвинскому.Если бы весь его путь только и был, что «постепенным преодолением начал, чуждых социализму»  — то на кой чорт писать о нем в энциклопедии? Кого интересует человек, который только и делал, что что-то такое в себе преодолевал? Читатель в праве сказать: «Извините меня, я не историк идеологической патологии и меня может интересовать только такой поэт который пришел сказать мне  кое-что новое, важное, глубоко им пережитое. A если — как вы говорите — весь его путь только и был, что преодолением в себе икса, игрека и зета, то это его частное дело. Мне нужны не тысячи грамм идеологической руды, а золотничок подлинной поэзии, т.е. наличия у поэта особого неповторимого тембра выражения человеческих страстей.»

Если бы эту статью писал человек, которому я глубоко чужд, я мог бы приписать характер всего его подхода – неприязни. Но в том-то и дело, что из всех советских поэтов наиболее близок тебе именно я. Биографически, хотя бы. Что же в таком случае сей сон означает?

Перелистывая страницы твоей статьи, я то и дело наталкиваюсь на такие фразочки, как «буржуазное влияние», «враждебные нам тенденции», «непрестанное нарушение чувства меры», «неверно понимание положения», «неумение вскрыть смысл и содержание пролетарской борьбы за социализм», «внутренний протест против дисциплины», «автор грубо путается между идеалами буржуазного и коммунистического общества» и т.д.  Не слишком-ли всего этого много для доказательства первого тезиса твоей статьи, а именно: « с именем С. связано развитие русской поэтической культуры  за последние четверть века»? Какой дурак поверит после всего этого вышеуказанному тезису? Или по-твоему развитие поэтической культуры означает применение тактометра, «как приема» (дико безграмотно кстати сказано, ибо  тактометр не прием, а просодия).

Я не говорю уже о том, что ты, Корнелий, повторил чуть-ли не все пошлости, которые когда-либо говорились и писались о «Пушторге». Возьми хотя бы тираду на стр.14: «Полуяров строит на основании своего случая нелепую враждебную теорию о том, что самый режим советской власти отчуждает интеллигенцию от равноправного участия в строительстве социализма наравне со всеми трудящимися». Эта фраза взята из статьи Янсона, но Янсон говорил об этом мягче и в порядке предположения, что-де объективно так получается. Ты же черным по белому пишешь, что это-мол теория самого Полуярова, да еще ссылаешься в скобках на гл. XVIII, где нет не только подобного рода фраз, но даже и мыслей:

«Сев! Что будет с нашей страной?

Одним своим боком рванувшись вперед

К светлым туманностям социализма,

Она — повернулась другой стороной

Опять во тьму допетровских бород,

К опричнине, местничеству — и сквозь призмы

Обоих призраков — не отгадать,

Куда приведет мудренная гать».

Похожи ли выраженные здесь метания Полуярова на приписываемые ему тобой идеи о том, что «самый режим советской власти» и т.д. Можно подумать, что ты не знаешь о статье Ленина «Профсоюзы и спецы», не знаешь его отношении к самоубийству инженера Ольденборгера; не знаешь наконец выступления Сталина на XVIII съезде, где он говорил о партийцах, относящихся к интеллигенции как к людям второго сорта»- (и это в 1939 г., тогда как «Пушторг» говорил о том же еще в 1927). «Пушторг» был и остается одним из самых революционных произведений советской поэзии, потому что сигнализировал партии о наличии в стране «интеллигентского вопроса», указал на конкретных вре­дителей в этой области (кролевщина») и наметил пути преодоления их (борьба за Полуяровых и подготовка новых кадров – Савич). Эту черту «Пушторга» уже начали понимать такие коммунисты,как Левин и Валя Гераси­мова, но об этом счел своевременным «забыть» Корнелий Зелинский. Ты делаешь вид, будто не присутствовал при самом рождении «Пушторга»- и не знаешь, чего я на самом деле хотел, издавая эту поэму.

То же и с «Командармом-2», Ни один, самый враждебно настроенный ко мне критик не писал того, что «Чуб построен всецело на буржуазно-идеалистических представлениях Оконного о большевике», ставя тем самым знак равенства между мной и Оконным. Но разве для тебя новость, что Чуб срисован с начдива Апанасенки? Что в первом варианте были сохранены даже имя и отчество начдива,  Иосиф Родионович? Мне-то ты можешь не втирать очков, Корнелий?

А взгляни объективным глазам на самую лексику твою относительно нового варианта трагедии, который ты считаешь «характерной для идейной эволюции Сельвинского». Чуб. В нем оказывается «ОСЛАБЛЕН» момент фанатизма. А Оконный? В нем «СНИЖЕН» пафос. Иначе говоря, произведение художественно стало ниже, но идеологически ближе..Такие переработки называются Корнелий  «приспособленчеством». И если ты начнешь оправдываться тем, что ты-де писал, будто в Чубе -«усилены» человеческие черты, то что же должна означать дальнейшая .фраза о том, что Оконный из области ЭТИЧЕСКОЙ переключен в область ЭСТЕТИЧЕСКУЮ? Куда же должны быть по-твоему направлены человеческие черты Чуба?

А мелочи? Оказывается, период формального изобретательства характерного, как ты пишешь, для развития русской поэзии в начале века — есть целиком и полностью .явление буржуазное. «Улица мечется безъязыкая ей нечем кричать и разговаривать» — это, стало быть никакого отношения к назревающей революции не имеет? Только-ли декадансом объясняется появление ассонансов у Блока еще в 1902г.? И если только этим, почему же ассонансы с таким упорством держатся и даже развиваются в поэзии всех народов СССР, проникнув даже в фольклор?

Далее. С каких это пор моя работа над словарем различных профессий и национальных говоров является работой «ВСЛЕД ЗА ПУШКИНЫМ, ЛЕРМОНТОВЫМ» и даже «МАЯКОВСКИМ»?  Разве ты-то не знаешь, что единственный эксперимент Маяковского в этой области  (см. «Американские стихи») был произведен именно под моим влиянием, после «Улялаевщины», «Мотьки» и т.д. Разве ты не помнишь, что вообще в «американский» период Маяковский находился под сильным влиянием конструктивизма, что сказалось и в «Бруклинском мосте» и в «Мелкой философии» и пр.? Почему же вдруг тебе понадобилось ставить меня в этом отношении в затылок Маяковскому?

Все это, Корнелий, для меня загадки. Не могу придумать никакого объяснения. Ссылка твоя на то что «в редакции статья понравилась» — извини меня, но звучит просто напросто глупо: люди имели одну статью, а после получения мной ордена вынуждены заказать другую. Может-ли быть у таких людей правильное отношение к поэзии и поэтам?

Еще два слова: статья невыносимо скучна. Слов в ней много больше, чем мыслей, поэтому и обилие информационного материала не проясняет образ, а напротив затемняет его.

Ну, Корнелий, — жму руку. Знаю, что огорчил тебя этим письмом, но ты огорчил меня статьей гораздо больше.

РГАЛИ 1604-1-811-23

Переделкино

1 июля 1939

Дорогой Корнелий!

То, что у тебя характер гораздо лучше, чем у меня – это давно доказано. Может быть, именно поэтому у нас с тобой сохранились, несмотря ни на что, какие-то теплые отношения. Статья твоя, объективно, вероятно очень неплоха, но я привык к тебе предъявлять такие требования, что, если в ответ на них я читаю у тебя что-либо лейтесообразное – меня это просто бесит. Я считаю тебя самим замечательным критиком в нашей литературе, поэтом к критике, человеком, который если бы не был глубоко ранен вредителями и тупицами из РАППа, «Комсомольской правды» и т.д. – давно бы занимал в нашей общественности то место, которое ему принадлежит. Но чорт с ним с местом. Я тоже далеко не там сижу, где мне полагается по чину. Но свыкся с этим. Подумаешь тоже: Ну, дали мне орден второго сорта – что же из этого? Стал ли я менее значительным чем Михалков? Моя задача – расти. Больше никаких задач у меня в жизни нет. Мне даже самому интересно: до чего человек может в конце концов вырасти? Этого же я требую и от тебя. Я ведь прекрасно знаю твою натуру: если тебя выругать, ты можешь бросить работу. Т.к. лучше тебя обо мне никто ничего не напишет, то, естественно, если ты возьмешь статью из энциклопедии обратно — обо мне напишет Лейтес и Тарасенков, сказать не смогут, а будут попискивать что-нибудь в рамках тех «преодолеваемых ошибок», в каких обо мне принято писать уже лет пятнадцать. След. мне — ни с какой стороны мне неинтересно было тебя ругать. И тем не менее — я это сделал. Сделал, если хочешь — именно во вред себе.

Видишь-ли, Корнелий. Про меня столько дряни написано, столько несправедливостей изобретено, что если к этому прибавится еще одна — ничего особенно го не произойдет. Писал же в той же энциклопедия Ваня Безпалов о Горьком, как о писателе мещанства. Мое время придет. Я это знаю. Но нужны силы для того, чтобы до этого дожить, хотя бы и после смерти. Откуда я их черпаю — это секрет изобретателя, но одна из этих сил — моя вера в те­бя и твое чистое отношение к моей поэзии. Вот почему — малейшая фальшь в твоих статьях против твоих же убеждений — меня буквально разъяряет! Пусть кто угодно — только не ты. Можешь написать обо мне именно то, что ты думаешь — пиши. Не можешь? Считаешь, что еще рано? Отложи еще на год, на три, на десятилетие. Об этом только и разговор. Если же ты пишешь и после каждой фразы более или менее положительного значения тут же вно­сишь оговорку, поправку, а иногда и просто-на-просто такое «НО»,после ко­торого и жить не хочется — кому же это нужно? Ведь если мы с тобой друг друга не побережем — кто же это будет делать? Милиция что-ли?

Отвечать тебе на твое письмо по пунктам я не собираюсь. Во-первых, я уже засел за «СМЕРТЬ ЛЕНИНА» и это меня существенно отвлечет; во-вторых — что бы я ни написал — ты всегда так это дело обернешь, что выйдет, будто я и против истории и против марксизма и т.д. Бог с тобой, Корнелий… На сороковом году жизни вдруг — здорово живешь — проповедывать идеализм да еще такого наивно-безграмоткого стиля, как ты мне приписываешь — для этого надо быть по меньшей мере шизофреником. Не претендую я также и на поэта, который всегда-де был стопроцентно-социалистическим. Меня только интересует вопрос: что же все-таки стало с Безыменским, Жаровым и пр.? Почему вдруг оказалось, что они даже и не поэты? Что же делать теперь с их классово-выдержанной биографией? Кому она интересна?

Трагедия нашего времени в том, что класс поработителей был в тоже время классом культуры, а класс-порабощенный коснел в невежестве. Взяв в руки власть и в свою очередь угнетая поработителей, пролетариат в какой-то период времени вместе с эксплоататором угнетал и его культуру, которую рано или поздно должен был освоить. Таким образом, неизбежно должна была создаться историческая пауза в 20-30-50 лет – и мы с тобой, Корнелий, попали как раз в эту паузу. Кончилась-ли она, эта пауза? Нет, конечно. Но, ­есть уже проблески того, что власть и культура сольются в образе социалистического, м.б. уже коммунистического народа. Какова же задача людей искусства? Конечно же задача эта ориентироваться на тот момент когда пауза окончится, т. е. видеть своего читателя там а не рядом. Все писатели, творчески погибшие на наших глазах были именно такими, которые в силу своего убожества только и могли, что писать для тех, кто рядом. Они укрепились в этом, подвели под свою близорукость демагогическую базу и блаженствовали полтора десятилетия. Сейчас, с момента признания интеллигенции «солью земли советской» — положение резко меняется. Для партии стало ясно то, что было ясно для меня еще в «Пушторге» — и что ты, Корнелий, маленько забыл. Ссылки на Ленина здесь ни при чем: я знал положение интеллигенции лучше, чем знал ее Ленин в 1921,2,3 гг. Ленин смотрел на нее со стороны, а я изнутри, прямо из утробы. Но не этом дело. Дело в том, что без интеллигенции нет и не может быть культуры, а без культуры нет и не может быть социализма. Теории Полуярова могли быть какими угодно: он же теоретик марксизма. Но важно одно: то, что мы видим сейчас в нашей стране: признание интеллигенции ведущими кадрами в области всех видов культуры; борьба с теми, кто считает их с высоты своей безграмотности «людьми второго сорта» (Сталин); идею непартийных большевиков рядом с партийными; идею рабочее-крестьянско-интеллигентского блока — все это впервые было дек­ларировано в «Пушторге» не только в художественном, но и политическом разрезе. Больше того: «Пушторг» нащупал даже тип партийного вредителя — Кроля, который сейчас является как бы символом троцкизма в его психологической что-ли ипостаси. То же, что я писал о «каталоге ошибок»[фраза из поэмы «Декларации прав поэта», 1930 — прим ред], это и была основная ошибка, этого от меня как бы потребовали, чтобы замазать ту подлинную остроту проблем, которую ставил в «Пушторге». Из своих произведении я «Декларацию» выбросил, как черту, характеризующую мою слабость. Тут я дрогнул. Я не врал, но меня убедили в том, что я чуть-ли не враг, покуда те, кто меня убеждали, сами же очутились по ту же сторону. (Если уж на то пошло, об ЭТОМ надо писать).

Ну, так вот, Корнелий. Я родился в этой самой паузе, чтоб ей ни дна, ни покрышки. Выйду-ли я из нее еще при жизни — не знаю. Но знаю, когда культура наша будет идти и вглубь теми темпами, какими пока растет вширь — тот читатель, который явится ТОГДА — будет моим читателем. Теперь вопрос о критике. Ждать-ли мне его тоже ТОГДА? Не может-ли он появиться и сейчас, исходя из тех же соображений, из которых работаю и я? Если возникновение такого кри­тика — самоубийство, тогда я не хочу его. Я могу и подождать. Но что представишь этому читателю ты, Корнелий? Только свою юность. Она была действитель­но такой, как надо, И это люди чувствуют и сейчас, хотя еще рановато это чувствовать. Приходил например ко мне Яшин. Тоскует оказывается по таким критикам.  Мне вот и хочется, Корнелий, чтобы ты не вымирал при жизни. И после смерти тоже не вымирал. Иногда спрашивают: «Чудаки! Что вам от вашей посмертности, когда вас-то там не будет? Не идеализм-ли это?»  Нет, конечно. После смерти мне, понятное дело, все едино, но вот пока я жив – сознание того, что у меня хоть один шанс на внимание грядущего — помогает жить и бороться. Да еще как бороться!! Без этого сознания, больше того, если бы оно меня покинуло хотя бы на один день – я бы жить, вероятно, не смог. Ты говоришь, что я заражаю тебя своей жизненной силой, что-ли. Но вот корни. Заразись этим – и тогда ругай меня за идеализм и всякие прочие грехи!

Ну, будь здоров. Крепко целую тебя, друг мой –

Твой Илья

Рукопись на днях вышлю. Привет Елене Михайловне

РГАЛИ 1604-1-811-27

Москва 

12 января 1941

Дорогой Корнелий!

Увидав на конверте твой почерк, я сначала обрадовался, но прочитав первые строки, очень посочувствовал тебе. Смерть отца, да ещё такого отца и человека, каким был Люциан Теофилович — это, конечно, большое потрясение. На меня он всегда производил впечатление воплощенной кротости и обаятельной доброты. Трудно представить себе менее сурового человека! Может быть, как раз те черты, которые я люблю в тебе — незлобивость, умение принимать людей со всеми их слабостями, крайнюю непритязательностью по отношению к удобствам жизни, какую-то в очень хорошем смысле «философичность быта» — может быть все это унаследовано тобой именно от отца. А что все эти качества в большой степени свойственны тебе — доказывает хотя бы это твоё письмо: в такой тяжёлый момент, в момент утраты одного из самых близких людей вспомнить о том, что исполнилось 25 лет моей работы, и что-де об этом никто не вспомнил — это дано не всякому. Боюсь, что я бы в подобных условиях не оказался на высоте.

Но дорогой Корнелий! Переходя теперь на свою нескромную личность, я должен сказать, что перенёс это невнимание ко мне общества, т.е. конкретно ВССП — очень легко. То-ли силы у меня уже не те, чтобы переживать каждую мелочь, то-ли напротив — не так уж я стар, чтобы юбилей мог доставить мне удовольствие — не знаю. Факт тот, что сей факт не лишил меня ни сна, ни аппетита.

Гораздо хуже другое: вот уже добрых 1 1/2 года как меня не печатают. Деньги платят, так что я не голодаю, а чтобы печатать, так этого нет в помине. Лежат у меня сейчас четыре пьесы: «Брестский мир», «Версия о втором Лжедмитрии», «Бабек» и «Смерть Ленина». Под теми или другими предлогами — но печатать пока не удаётся. Но — я не унываю. Хорошо уже то, что я могу писать серьёзные вещи пусть на засол, пусть впрок — это мучительно тяжело для поэта с такой общественной жилкой (чудаки думают, будто поэт-общественник — это обязательно газетный халтурщик) — но это все-таки кое-что. Будет и на моей улице праздник. Пока же поддерживают меня… мои же собственные герои (это вроде езды на велосипеде: сначала ты его разогнал, а потом он тебя возит.)

Не помню, говорил ли я тебе, что каждый новый герой моей пьесы  или поэмы, если, конечно, я этого героя увидел глазом — входит в мою жизнь, как близкий человек — друг или родственник. Когда я был ещё беспартийным — очень много дал мне мой Кавалеридзе. Это человек буквально влиял на меня. И партийно влиял. Я чувствовал, что после того, как он появился, среди моих героев – я уже не могу позволить себе целого рода высказываний, над которыми раньше не задумывался. И – пойми меня правильно: дело тут не только в ответственности перед читателем, перед общественным мнением! Речь идёт именно о том, что мне было неловко перед ним. Понимаешь? Это смешно. Но я люблю такое свое чувство. Для меня это всегда признак, что образ очевидно как-то такое удался.

Теперь у меня «роман» с Бабеком. Но совсем в другом роде. Видишь-ли — я давно заметил, что в мировой литературе персоналии резко разделились на две категории: на тех, кого уважают, и на тех, что развлекают. Первые несут на себе идеальную нагрузку. Это – герой, образы широкого обобщения, ходячие философемы: Дон Кихот, Карл Моор, Раскольников и т.д. Другие – насыщенны дивной бытовой жизненной правдой. Они полны юмора, непосредственности, лукавства. Они очень опытны и житейски сметливы. Таковы – Санчо Панца, Фигаро, бравый солдат Швейк. Так существовала вся мировая литература. Моё личное творчество, если помнишь, также разделялось на эти два русла: с одной стороны Оконный – с другой Чуб (тут правда довольно резкий крен и в первом и во втором типе, но — всё же); Кавалеридзе — Умка; Болотников — Шуйский; Лжедмитрий — шут Кошелев; даже Ленин и Бухарин в какой-то очень отдалённой степени, но перекликаются один с героическим, другой с шутовским планом в моей последней работе «Смерть Ленина». По-видимому здесь я нащупал какой-то очень серьезный и глубоко-конститутивный закон равновесия в литературе. Подумай над этим как теоретик. Ну пойдём дальше. Я давно мечтал найти способ соединить эти планы одном образе. Первым моим опытом безсознательно был «Пао-Пао». Но — хотя после «Пушторга» «Пао-Пао» пожалуй самая любимая моя вещь, тем не менее — фантастика этой поэмы не разрешила проблемы. Дело тут не в том, чтобы найти таких людей, в которых идейно-героическое, лиризм, тонкое чувство красоты мира сочеталась с крепкой жизненностью, огромным опытом etc. Какой именно характер я и нашел в образе Бабека. Этот чабан, ставший вождем Азербайджана представляется мне таким счастливым сочетанием человека романтики с человеком быта. Он – силач, но и ашуг; он огнепоклонник, но и бунтарь; он обожает природу, зверей, птиц, насекомые, но и любит женщин восточно-рыцарской, палладинской любовью; он политик, но и торгаш; он трагедиен, но и насыщенный юмором. И всё это не вымысел, хотя в истории, вероятно, такого Бабека не бывало. Культура меча, коня, стиха, анекдота и любви так своеобразно сплетается на Востоке, что надо было бы быть слепорождённым глухонемым, Чтобы пройти мимо такого варианта этого образа, как Бабек. Ну теперь, когда он у меня уже более или менее закончен остались буквально штрихи и точки – я болеют новыми поисками. Мне хочется найти такого Бабека уже не в IX веке, а в наших днях. Я хотел бы написать пьесу – поэму под названием «Генерал авиации», в которой показать человека, какого м.б. сейчас ещё нет законченном очертании, но которого ужасно хотелось бы встретить в жизни. Это должен быть философ, настоящий, тонко-образованный, обаятельного ума, обворожительной мужественности, широкий политик и великолепный техник: артист лётного дела, асс. Последнее, конечно, легче всего состряпать — важно найти ситуацию, в которой генерал проявил бы себя гл. образом как философ, но чтобы это было интересно для всех, занимательно, увлекательно. Это будет возвращение образу интеллигента, но уже на совершенно новой базе.

Ну, извини, Корнелий, что я тебя «заболтал». Я не умею с тобой разговаривать «про дождь, про лён, про скотный двор»: все, как и прежде, твой облик тянет меня развёртывать перед тобой мои планы и мечтания.

Будь здоров и спокоен. Если отыщется время – давай созвонимся – может быть, удастся повидаться… Москва это всё-таки целое государство: не встретишься. 

Жму руку, обнимаю

Илья

РГАЛИ 1604-1-811-30-1,2,3,4 (4 стр с исписанными полями)

Действующая армия. Полевая  почта 800, часть 824

29 января 1943

Дорогой мой Корнелий!

Я написал тебе с дороги письмецо. Откуда-то из-под Мерва. Но т.к. я и сам не знал ещё, куда еду, то естественно не могу сообщить тебе адреса и значит не могу ждать от тебя ответа.

Доехал я в общем без особенных приключений. Из дорожных событий запечатлелась стена одного из домов в Красноводске — эта стена один из самых потрясающих документов н/ войны: на ней велась переписка сотен людей, выброшенных эвакуацией из Кавказа и растерявших друг друга: «Соня! Ищи меня в левой части площади от билетной кассы!» или «Дорогие Клава и Оля: я уехала в Бухару. Напишите мне туда до востр. где вы будете.» Или «Кто узнает, где Миша Белоцерковский, сообщить дежурному на вокзале». И все это углём, большими неприличными буквами, как это и полагается на стенах домов… И все это сотнями, если не тысячами. Такую «стену плача» надо было бы срезать и везти в побеждённый Берлин и вокруг него выстроить музей, как это сделали с улицей, вывезенной из Ассирии, и с крепостцой, доставленной из Аравии.

А на войне все настолько привычно, что я уже почти не записываю. Сердце больше не принимает вида страданий, а мозг — впечатлений. Раздражает меня очень то, что я не могу работать над большой вещью. Безумно хочется писать «Ивана Грозного». Я ведь перед войной успел сделать 3 картины. Он так мне нравился. Так хорошо ругался по-татарски. Ходит «молодой ястреб в тюбетейке и халате и все ворчит да охает: «Эх и хороша была жизнь на Руси до нашего царствования: тихая да истовая.» — «Да кто же тебя, государь, неволит баламутить её?» — «Время неволит, голуба-душа. Господь-Бог вынуждает. Я уже и сам не рад». А под старость бродит из комнаты в комнату, всех повыследил, всю крамолу повывел, но умирает от страха. И тут примерно такой монолог: «Как ни ограждайся, умрешь еси. Убийцу, отправителя, душегуба избегнути можно. Но цареубийца — в самом нутре твоем, государь мой, притаившись сидит. И не помогут тут ни стены каменные, ни [нрзб] кованная в железа. Однажды и в сем деле — мудрость господня! Что было б с миром, коли тираны так никогда и не умирали в бозе-ли, в сатане-ли?» — etc. Так я всю Лугу с ним и прошел. (Кстати: немцы нашу бомбардировочную авиацию называют «Иван Грозный»).

Только ты, Корнелий, ничего этого Алексею Толстому не говори — слышишь? А то как бы не украл, старик. Ему что? Он в тылу сидит. Пока я отсюда к письменному столу выберусь, у него уже будет готов новый вариант «Грозного». Как-никак, мы с ним в этом деле чуть-чуть конкуренты.

Получил недавно письмо от Осипа Резника [Резник Осип Сергеевич (1904-1986) с 1942 г. был зав.отделом критики и публицистики в журн. «Новый мир» — прим ред.]. Пишет, что президиум ВССП выдвинул мою кандидатуру на Сталинскую премию по поэзии за 1942 г. («Я это видел», «России» и др.)

Ах, Корнелий, как я боюсь, что это сорвется. Здесь на фронте меня представили к ордену Боевого Красного знамени. Получу я его в день годовщины Кр. Армии, т.е. 23/II. Но это событие не взволновало меня, т.к. здесь это нормально, понимаешь? Я почти полтора года на фронте, дважды ранен, участвовал в двух наступлениях в Крыму, был у партизан в Краснодарском «кусте». Рисковал, короче говоря, жизнью — и тут меня обойти невозможно. Наконец, боевой орден означает признание моих боевых заслуг. Другое дело — сталинский лауреат. Вообще говоря, это звание не сделает мой облик поэта выше. Мне всегда было немного смешно, когда я видел портрет Данте в лавровом венке. Какое это для нас имеет сейчас значение? Разве от этого мы читаем «Божественную комедию» с большим наслаждением? Но для меня, бывшего опального человека, которого били 12 лет, поэта, о котором даже лучший друг, критик К.З., не смеет написать настоящей статьи — для меня это было бы подлинной амнистией. Это право на творчество в полном смысле этого слова. Право на твою, Корнелий, монографию. А я этим, м.б., жил последние 5-6 лет. Верой в то, что такая монография раскроет меня читателю, стране, миру. Меня же по существу не знают. Я — знаменитый поэт, абсолютно неизвестный своему народу за пределами своей фамилии. Без такой монографии я ни-ког-да не стану популярным. Более того: просто знаемым, знакомым. Имя мое в стране — просто звон, лишенный подлинного содержания. Что я дал советской культуре? Где моё место в русской поэзии? Чем я ей дорог и дорог-ли вообще? Кто может ответить на эти вопросы? В какой книжке можно об этом прочитать? А между тем едва-ли существует в стране другой поэт, который так нуждался бы в исследователе, как я. Моё творчество — лучшее оправдание необходимости критического анализа.

Сейчас напр. в моей поэзии происходит сложная вещь. Видишь-ли: Маяковский оборвал связи с классикой. До такой степени оборвал, что просто даже мостика не осталось. И вот молодая поэзия оказалась перед дилеммой: либо — либо. Кирсанов выбрал Маяковского и делает вид, будто до В.В. поэзии вообще не существовало. Твардовский, Долматовский, Симонов — напротив, не замечают существования М. и отступают кто к Ершову, кто к Надсону. Час от часу не легче. Я стал в лирике (в эпосе и драме я делал это всегда) искать такой точки зрения, откуда можно было бы охватить поэтическим глазом Пушкина и футуризм. «Россия» построена именно в этом ключе (это идёт ещё от «Рыцаря Иоанна»). «Ответ Геббельсу» сделан ещё более дерзко: я сознательно начал стихотворение в манере Маяковского:

«Геббельс! Откуда такое усердище?

Ужель отступила призраков давка?

Но там, где у всех посещается сердце,

У вас-то всего… бородавка».

А кончил в манере Лермонтова:

«Гляди же молодежь Германии:

в бою страдания досыта изведать,

Вот эти русские спасли судьбы твою 

От зараженных атавизмом дедов».

[на полях:]

Переход от М[аяковского] к Л[ермонтову] совершенно в тексте незаметен — это получилось во многом потому, что тембр голоса у М., Л. и меня. — приблизительно схож. Понимает ли это сейчас читатель? Нет, конечно. Недавно, где некоторое время стояли, я познакомился с семьёй одного врача. Семья эта очень увлекалась «Ответом Геббельсу», кот. был, помимо фронтовой газеты, напечатан в газете «Большевик» [зачеркнуто] газета, издающаяся временно [зачеркнуто]. И вот любопытно мнение их дочки, культурной девушки 19 лет: «Ответ Геббельсу» — гениален. Это выше Маяковского. Но нужно абсолютно себя не уважать, чтобы так подражать Маяковскому!». Приблизительно то же, хотя и с меньшим энтузиазмом отметил Женя Габрилович: «Зачем вам, Илюша, нужен был Маяковский? Вы же сами по себе». Не понимают! Не хотят понять, что никогда не гонялся за своей «манерой», как не гонялся за ней Пушкин, который любил пробовать себя в тысяче чужих манер чужих от Гете до Анакреона и от Муравьера до Батюшкова. 

Все, что говорил Гегель о манере и стиле — целиком применимо ко мне. Ну, вот до такой степени, точно обо мне специально написано. У Маяковского есть манера. У Пастернака. Даже у Твардовского. Они умирают от боязни утратить её хотя бы в одной строке. Поэтому их можно узнать из тысячи. Но по тому же самому они невыносимо однообразны. Почему Маяковского можно читать, перелистывая сразу по 5 страниц, и никто не заметит, что кончилось «Облако» и начался «Человек-Век». То же и у Пастернака. Между тем у Пушкина, не имевшего раз и навсегда усвоенной манеры, каждое произведение — своя манера. Маяковскому можно подражать «вообще», Пушкину — только имея в виду определённый шедевр: «Е[вгений]О[негин]» или «Б[орис] Г[одунов]». То же и у меня. Все это надо ведь разъяснить, поднять, как у нас говорят, «на принципиальную высоту». А между тем я лишен этого. Куда уж идти дальше, если «Бабек» не вызвал ни одной рецензии. Чудовищно, но факт! «Бабек», который написан весь от начала до конца неизвестным России стихом, буквально взятым из азиатской эпической поэзии; «Бабек» — раскрывающий совершенно новую сторону иной, народный его профиль, которого не знали ни Пушкин, ни Лермонтов, и освоение которого стало возможным только благодаря революции и её нац. политике. И все это удушье сразу кончится, если я получу «лавр». Молись за меня, Корнелий. Может поможет. Обнимаю тебя, дорогой, будь здоров и счастлив. Привет родным. Особо же Лидии Григорьевне и Ал-дру Иосифовичу, а также Юрию Андреевичу Арбату и отдельно Т. Нечкиной, не говоря уже о Пеньковском. 

РГАЛИ 1604-1-811-32 

28 мая 1945

Дорогой Корнелий!

  Поздравляю тебя с великой победой нашего народа! Хочу верить, что в эпоху мирного строительства наша литература снова расцветет, как это было в начале революции. Уже очень много пережито огромного, уже очень много передумано важного. Во всяком случае, верить нужно! От этого хуже не будет, правда?

Я много езжу. Видел интересные вещи, напр. Сдачу на капитуляцию 218 немецкой дивизии.

Как ты живешь? Как работаешь? Будешь-ли все-таки писать о «Ливонской войне»? Мне говорили в «Знамени», что задержка только за тобой. Для «Октября» будет писать, кажется Кедрина. Я приблизительно знаю, как она пишет. Это будет добросовестная неглупая литературная статья. А мне хочется читать талантливые… В этом смысле я на тебя очень надеюсь.

Здесь на фронте о тебе помнят (в газетах и почитательских кругах). Мое имя до сих пор ассоциируют с твоим. Вообще крепко помнят нашу братию – и Багрицкого и Веру и даже Володю Луговского, которому однако влетает за молчание во время войны. Вообще я убедился, что «проработки» то-есть ни на йоту не влияют на читателя, на самостоятельность его оценки АС. Мне об этом говорят прямо и в лоб! Популярность настоящих поэтов среди советской интеллигенции – огромна. Стихи их знают, помнят, цитируют, переписывают. И наоборот, — как ни шумели лицеприятные статьи и рецензии о Безыменскои и Жарове – их совершенно выбросили из сердца. Это факт!

Откуда берется эта верность слуха у читателя? Ведь мы же его воспитывали очень пристрастно и зачастую уродливо. Это – чудо! Самое настоящее чудо, что «гамбургский счет» живет не только в среде писателей. В этом наше бессмертие. Нет, народ все-таки мудр. Его на мякине не проведешь. Охмурить оказывается можно не больше одного поколения.

Обнимаю. Жду твоего подъема. Немножко больше смелости и упорства – остальное у тебя есть. Не могу примириться с тем, что ты молчишь. Твоя большая работа по истории нац. литератур нужна и полезна, но… для того, чтобы ее написать нужно быть Корнелием Зелинским.

Будь здоров, дорогой. Жизнерадостен. Бодр. Люди знающие тебя, продолжают терпеливо ждать твоих замечательных статей об искусстве.

Обнимаю тебя, Илья

Привет Елене Михайловне [Е.М.Вольфельд, жена К.Зелинского – прим.ред], Нонне и Борису[имеется в виду Б.Н.Агапов и его жена- прим ред]

РГАЛИ 1604-1-811-33

[открытка]

Москва, проезд МХАТА, д №2, кв. 93

К.Л.Зелинскому

Полевая почта №63.475-«А»

18 июня 1945

Дорогой Корнелий!

Вчера видел в кино кадры похорон А.Н.Толстого и твою величавую поступь. Ты очень оказывается фотогеничен. Верочка Михайловна меньше [В.М.Инбер – прим ред]. Она просто исчезла за своим венком. Очень приятно было увидеть старых друзей.

Получил-ли ты мое письмо? Если да – почему не ответил? Неужели до такой степени занят? Я попрежнему жду твоей статьи о «Ливонской войне», обещанной тобой в «Знамени».

В том городке, где я сечас живу, и название которого ты никогда не слышал, хоть он и рифмуется со словами Либава, Литава, Виндава – сейчас без боевых действий невыносимо скучно. Но я не скучаю, т.к. готовлюсь к большой работе о Северной войне (вторая часть моей трилогии – борьба за Балтику). Все же хочу домой…

Обнимаю тебя, жду писем с новостями или хотя бы без.

Твой Илья.

РГАЛИ 1604-1-811-34

Июнь 1948 г.

Дорогой мой Корнелий!

Только что получил твою книжку о Белинском. Ты не представляешь, какой теплотой повеяло на меня вдруг от нее от самого факта, что это твоя книжка. Я давно тебя не читал (статью о Фадееве читать не могу независимо от твоего авторства) – и вдруг такой приятный подарок… Уже одним этим, кажется, оправдано твое пребывание в Латвии. Для меня по крайней мере. Хотя Ермольева, которую я здесь встретил, говорит, что ты себя плохо чувствуешь – чуть-ли не возобновление твоего старого тво? Это, конечно, очень неприятно, но в твоем возрасте совершенно нестрашно. Очевидно все-тяки климат?

В Москве у нас какое-то затишье. До того тихо, что вечер, посвященный Максиму Горькому в клубе открывал почему-то я. Повидимому потому что случайно оказался в городе, тогда как все другие неслучайно были на дачах.

Я тоже живу гл. образом на даче. Живу совершенным медведем. Никого не вижу и не хочу видеть, как впрочем и меня тоже. К старости окончательно становлюсь нелюдимым. Тебе, наверное, это трудно понять, т.к. ты — очень общительный человек. Единственная моя отрада — работа. Работаю с наслаждением, стараясь не думать о том, что будет о моей вещью, ког­да я ее закончу  (это трагедия «Читая Фауста», которую я заново пере­делываю.) Атмосфера в журналах такая, что поэту просто нечего жевать! Если 1947 г. был не очень урожайным в отношении поэзии, то вот уже шестой месяц 48, а ничего нигде не слышно. Долматовский дошел до то­го, что написал поэмищу о том, как на улице Горького сажали липы. Вот тебе и отклик на призыв ЦК о повышении идейного уровня литературы. Вообще мне кажется, что практика редакций глубоко отличается от тех новых веяний, которые шли и повидимому идут от ЦК в области литерату­ры. Я не вижу выводов из философской дискуссии; музыкальная – выразилась только в том, что в «Новом мире» вдруг вытащили мощи Хлебникова и стали размахивать ими над нашими головами: «Караул, формализм!». Но где же мечта о том, чтобы у нас была своя «могучая кучка»? Никаких условий для этого не создают: нельзя же всерьез считать этими усло­виями ту помощь Литфонда, которую оказывают при творческих командировках! Моральной обстановки не создали. Наоборот. Если прозаики еще как-то могут жить на своих военных блокнотах, то совершенно непонятно, че­го ждут от поэтов, кроме песен, которые уже вовсе стали похожи друг на друга как две капли воды. Хочу поговорить на эту тему с т.Ждановым. Он обещал меня принять, но Финские дела, очевидно, не шутка! Надо ждать. К тому же я, живя в Переделкине, не имею возможности звонить тогда, когдя это нужно. Придется отложить дело до осени.

Как видишь, моя нелюдимость условна. Не могу не думать о поэзии в масштабе хотя бы Москвы. Как с юности меня раскачало, так и остановиться не могу. Предлагают мне переводить Фирдоуси: это прочный кусок хлеба лет на пять но… это значит уйти из литературы. Фактически —  гражданская смерть. Не могу пойти на такое самоубийство. Как подумаю об этих страшных рабочих часах – день за днем, день за днем, тогда как свои темы просто воют из ящиков и папок, так просто реветь хочется.

Ну, да ладно, друг мой. Этот год вероятно, так или иначе решит мою судьбу. Хотелось бы правда, чтобы она решилась так  а не иначе. Будешь ли мне писать? Пиши, дорогой.       

Обнимаю тебя дружески

Твой Илья

РГАЛИ 1604-1-811-47

26 марта 1961

Дорогой Корнелий!

Звонил тебе несколько раз — никто не подходил. Я думал, что ты опять где-нибудь в санатории.

В своём письме ты поднял много вопросов, которые меня взволновали. Отвечать на них пока не хочу, чтобы не доставить и тебе лишних волнений! Скажу только, что ты не понял моего «письма к Западу»: я вовсе не собирался доказывать, будто у нас лучше. И не потому, что это уже якобы «доказано», кажется, Маяковским. Ты прекрасно знаешь, что это не так и боишься искренности даже в письме ко мне. Нет, я просто хотел принять посильное участие в «борьбе за мир» — вот и все.

Что касается «окаменелости» друзей — ты прав, но ради Бога не вспоминай в этой связи о теплоте Веры. Я на собственной шкуре понял, что эта женщина ради  [нрзб] — пойдёт на все — и тут о былой дружбе не может быть и речи. Она продала меня Суркову за заграничную поездку и, если будет нужно, поступит с тобой не мягче. Но я никогда не мщу своим друзьям — то ли из гордости, то ли из приверженности воспоминаниям о своей молодости. Все-таки Вера не была только эпизодом в моей жизни, чем стал для неё я, хотя я дал ей больше, чем она мне.

О позиции Эренбурга etc. Ну, тут что кому дано. Эренбургу можно все, Твардовскому почти все, мне же — кое что. Из моей книги лирики, которую я сдал в «С.И.» летят стихи за стихами, едва только я пытаюсь что-нибудь прочирикнуть о недостатках внутри. За время твоей болезни произошли кое-какие передвижки в атомном строении литературной общественности, и они отнюдь не в нашу с тобой пользу. Так что о Дон-Кихотстве пока говорить рановато. Кстати: не попадалась-ли тебе моя поэмка в № 9 «Октября» — «О времени и о себе»? Оттуда вырезали критическую главу, но и того, что осталось, достаточно для кое-каких размышлений. Во всяком случае с е й ч а с её бы не напечатали.

Настроение у меня скверное: никак не могу выздороветь. А поэма «Письмо к Западу» написана ещё в 1958 г.

Обнимаю тебя, дорогой, будь здоров — Илья.

Сердечный привет милой Кате. Моя семья желает тебе всего-всего лучшего.

РГАЛИ 1604-1-811-51

18 февраля 1962

Дорогой Корнелий!

Как нам с тобой не везёт со здоровьем! То ты, то я, просто чехарда какая-то. Хочу надеяться, что на этот раз дело у тебя обойдётся без операций.

Что до меня, то я стал таким хрупким — до противности. Стоит мне хоть немного поволноваться, и я выпадаю из строя. Врачи разрешили мне в конце марта поехать в Крым. Для меня это великая радость: два года живу в золотой клетке — надо хоть ненадолго переменить обстановку. Решили ехать с Б[ертой]Я[ковлевной] в Нижнюю Ореанду. Берём с собой Ксаночку. Теперь я живу тихо, смирно, хожу, как будто у меня на голове стакан воды — не расплеснуть. И все же… Сегодня побранился дома с Таней (не с Татой!) — и вот уже валидол, атропин, опять валидол, etc. Все насмарку. Опять затопили котёл выше нормы, и у меня моя тахикардия застучала зуб на зуб. Все эти мелочи — на фоне молчания Федина которому я полгода назад дал читать «Трех богатырей» и который боится высказать вслух своё мнение (председатель Союза писателей!), хотя Берте в присутствии Асанова[Асанов Николай Александрович (1906–1974) — писатель, поэт – прим. ред.] сказал, что ему нравится, и он «за». «Хорошенькое за!» — как сказал бы Остап Бендер. 

Ну что ещё тебе писать? Есть и маленькие радости. Первого февраля напечатал в «Л.Г.» стишата о женщинах — и теперь получаю письма от читателей из Нижнего Тагила, из Еревана, из Оренбурга, не говоря уже о Москве. Ах, читатели! Если б они знали, как нужны нашему брату их письма! Но они, как правило, стесняются нам писать. Думают: небожители…

Корнелий, дорогой, пожалуйста выздоравливай! Очень мне скучно, когда ты болеешь. Нас ведь так мало осталось!

Будь обязательно здоров! Если можешь, черкни несколько слов.

Твой Илья

[Текст сбоку]:

Милая Катя! Спасибо за открытку, спасибо за Корнелия и вообще спасибо за то, что вы такая!

Ваш Илья Сельв…

РГАЛИ 1604-1-811-65

20.XI.63

Дорогой моей Корнелий, друг моей юности. Письмо твоё ударило меня со страшной силой. Берточка сидит рядом и плачет, а я плакать не умею. Как это жутко: умираюшие мать и сын лежат в разных палатах, ничего друг о друге не зная… А для нас ещё жутче: ведь это Кина и Кай. Первые годы конструктивизма… Твоя комната в постпредстве… Хозяйничавшая Кина и маленький Каенок, который всем нам был так симпатичен. 

Я глубоко понимаю остроту твоей боли. На твоё счастье у тебя есть Катя и другие сыновья — если б ты сейчас был бы только мужем Кины и отцом Кая — ты, наверное, не вынес бы этой трагедии. Но Кина и Кай — остаются Киной и Каем. Из души, из памяти, из биографии их не вынешь. Я пишу тебе не только из сочувствия. Наши «юности» так срослись, что отделить их одна от другой невозможно.

Когда хоронишь друга — это ты сам частицей со света уходишь.

Я пишу роман о ранней своей юности и потрясён тем, сколько вокруг меня смертей. О ком бы я ни вспомнил — почти все мертвы. Это было такое время: Гражданская война, подполье. А теперь — снова то же. Но уже от возраста, хотя мы ещё не так стары, чтобы умирать от старости. Значит надорваны, измучены, изнурены.

Нам теперь надо крепко держаться друг за друга, дорогой Корнелий: времени у нас осталось мало. То, что ты в своей Ленинградской трагедии вспомнил обо мне — не случайно! Я много страдал от того, что ты охладел ко мне за последние годы. Но это твоё письмо говорит о том, что где-то в глубинных слоях твоего сердца я был и остался твоим другом.

Не хочу в такую минуту говорить с тобой о Т.И. Это не самое главное сейчас в твоей жизни. О комиссии Щипачева и о том, что m-me отказалась от своих слов мне ничего не было известно. Но дело не в этом. Если б даже я и не верил твои словам, все равно бы я переживал все с тобой вместе, потому что бывает такая дружба, когда человек придёт и скажет: «Я убил человека!», а друг, ни о чем ни спрашивая, прячет его в своём доме.

Не думай о пустяках, дорогой. Главное быть хоть немного здоровым, чтобы создать то, что только ты один и можешь создать.

Твой Илья

Передай самый горячий привет, от всех Сельвинских Кине и Каю. Не знаю, что сказать им в таком их состоянии. Если ты найдёшь что-нибудь нужное им — скажи и от нашего имени.

РГАЛИ 1604-1-811-67

11 января 1964

Дорогой Корнелий!

Самая сильная часть твоей автобиографии — ее трагедийная атмосфера. Читая твой очерк, становится до боли ясно, как «культ Сталина сеял ложь и страх» только на одном твоём примере. У этом смысле твоя биография — не просто человеческий документ эпохи. На небольшом сравнительно пространстве ты сумел развернуть «страшную картину удушья. «Замолчи!» — это читаешь — и в памяти возникает весь ужас тех лет. Было бы великим счастьем для всех нас, если бы эту твою работу напечатали…

Но, конечно рано или поздно (скорее поздно) — её напечатают.  Поэтому надо сделать так, чтобы её было интересно читать с самого начала. Поэтому позволю сделать несколько замечаний. Уже первая фраза требует пересмотра. «Для того, чтобы овладеть этим родом л[итерату]ры (критикой) нужно обладать многосторонними знаниями и талантами — и прежде всего — умением мыслить» — таков первый абзац. Отлично. Возражений нет. И вдруг — 

«Трудно обьяснить, почему я оказался на стезе литературного критика». Пока ты объяснишь, в чем дело (а происходит это не сразу) — у читателя ощущение, будто ты хочешь сказать, что у тебя не было ни знаний, ни талантов, ни умения мыслить, когда ты стал критиком. Ради бога подумай над этим. С самого начала статья вызывает усмешку. Далее подробное объяснение дня твоего рождения, никого не интересует так же, как перечисление московских домов, в которых ты жил. Можно подумать, что ты до такой степени нескромен, что любая черточка твоего быта кажется тебе историческим явлением. А ты ведь в действительности очень скромный человек. То же впечатление производит и встреча твоего учителя с учителем Фадеева. К чему это? Что это может значить, кроме совпадения? Случайности? Зачем за это цепляться?

Это я о мелочах. Но есть и крупное. Очень скучно написаны твои встречи с Горьким, с Ролланом. Ещё скучнее — встреча с Лениным. Обо всем этом мы читали у других авторов. От Зелинского хочется узнать такое, чего до сих пор не знал или не понимал. Если твоей биографии уж так важно связаться с великими людьми, сделай это между прочим, почти за кадром. В такой вещи, как АВТОбиография ты должен быть писателем, а не журналистом и писать о себе и о своём, а не очерчивать людей, которые попадались на твоём пути, но никем в сущности не были для твоей жизни. Ленин? Но ведь не встреча с Лениным определила твоё мировоззрение. Ленина ты любил до встречи с ним и любил ты его и независимо от встречи. Правда ведь? Читая биографию Зелинского, ждёшь не очерков о Маяковском, Пастернаке, Есенине, а слова о конструктивизме и конструктивистах. Здесь твоё место в жизни: твоё спасение и оправдание твоих мук. Кстати: о конструктивизме сейчас написано гораздо меньше, чем в первом варианте. По крайней мере нет покаянного тона. Но мало атакующего. Ты очень много пишешь о том, что нас обвиняли в контрреволюции, и это может произвести неправильное впечатление у молодёжи. Необходимо хотя бы одна фраза о том, что «контрреволюцией» в те годы считалось все, что не укладывалось в стандарт воспевания сталинских деяний. Пересмотри в этом смысле мои споры с Маяковским о «Хорошо» и «Пушторге», напечатанные в сентябрьском номере «Октября» за прошлый год. Кстати, обо мне на стр.26 — ты пишешь, будто эпиграфом к моей жизни можно было бы поставить фразу Брюсова: «Трудись, мой вол!» Как это неверно! Получается, будто я законченный Сальери. Между тем чужие люди понимают меня правильнее лучших моих друзей:

Константин Финн рассказывает: — Когда мы жили в Кисловодске, Илья Львович все время работал и никогда с нами не гулял. Мы сказали об этом Б.Я. Она сказала: — Если он не будет работать, он заболеет. Действительно: на следующий день пошёл он с нами в город, а вечером слег: у него оказался грипп».

Я — человек постоянно действующего вдохновения. Для меня поэзия — это дыхание. А дыхание ведь не труд. При чем же здесь брюсовский вол?

Ну, вот и все. Перелистываю твою биографию перед тем, как послать тебе письмо. Опять подпал под влияние трагедийности. «Ленинская идея о нравственном служении была превращена в функциональную этику. И даже хуже — в карманную утилитарную этику, годную для конъюнктуры».

Это сказано гениально! Я выписал эту фразу в свой дневник.

Обнимаю тебя, дорогой

твой

Илья

РГАЛИ 1604-1-811-81

22 мая 1967

 Дорогой Корнелий!

Только что звонил тебе и узнал, то ты в больнице. Подвернул ногу? Воображаю, как тебе было больно! Я попрежнему ни шатко, ни валко. Стихи не идут абсолютно. Маяковский в таких случаях говорил: «Меня как будто выдоили!» Таких пауз у меня никогда в жизни не было. Пишу стихи и… письма. Кстати о стихах. Попались ли тебе в «Лит. Газете» мои стихи «Проза о прекрасной Даме» и «Эпос. Лирика.  Драма.»? Читал ли в «Лит. России» от 5 мая 2 1/2 полосы невежества и глупости по поводу моих стихов о бессмертии? После этих полос изд-во «Московский рабочий» выбросили из моей книги все стихи о бессмертии, а книга-то называется «Давайте помечтаем о бессмертии». Пришлось бегать в М.К. Говорил с Егорычевым [Николай Григорьевич Егорычев (1920-2005) в 1967 г. был первым сектерарем Московского горкома КПСС- прим ред], Шапошниковой – из 8 стихотворений 5 отстоял. Утром был на партгруппе съезда. Слушал список назначений в президиум. Ни одного еврея. Мне стало плохо. Опять Грибачев и Софронов с одной стороны – Вознесенский с другой. Это, очевидно, высокая политика: «соблюдается равновесие». Хотя Вознесенский – фитюлька, но прибавить к нему Евтушенку – уже перевес…

Мне стало так противно, что тут же сработала стенокардия. Пришлось вернуться домой.

У перерыве ко мне подходили писатели и поэты из грузинской, азербайджанской и армянской делегаций. Все говорили о моей теории бессмертия. Ираклий Абашидзе сказал: «Вся Грузия на твоей стороне». Мелиса Рагим (кажется, так?): «У нас в Баку много споров по поводу вашей теории, но большинство за вас. Почему нельзя мечтать о бессмертии? Почему это вред? Какой, кому? Я теперь тоже пишу о бессмертии». Инна Вишневская (уже в другой компании): «Не знаю, правильна ли ваша теория, но после ваших стихов мне стало легче жить».

Вот такие мои дела!

Выздоравливай, дорогой. Как вернешься из больницы, дай знать. Не уверен, что смогу до тебя добраться, но зато буду знать, что ты уже здоров.

Обнимаю тебя.

Илья

Прокрутить вверх