Критические эссе 50-60-х годов

  • Я думаю, что чувствительность отнюдь не есть свойство очень талантливого человека. Он любит справедливость. Но справедливый, он не чувствует прелести этой добродетели. Не его сердце, его голова творит все. Человек чувствительный теряется при малейшей неожиданности; такой никогда не будет выдающимся государем, министром, полководцем, крупным адвокатом, врачом.

    Дидро, «Парадокс об актере»

    Нас несколько человек сидело перед экраном телевизора, переговариваясь вполголоса. Это были писатели и их жены. Зимой они чаще заходили на мою дачу, на огонек, мелькавший с заснеженной дороги из-за группы красивых белоствольных берез.

    -  Как все-таки быстро мы привыкли к этому экрану, -  сказал один из критиков, высокий плотный человек с лысиной, составлявшей одну из неисчислимых причин его постоянного огорчительного состояния[A1] .  -  Перед нами, в сущности, таинственный результат еще более таинственной дороги через эфир к натуре, которую где-то видит какой-то холодный оптический глаз. А мы разговариваем в присутствии этого чуда так, как не только наши отцы, но и мы сами когда-то в юности проводили время у камелька или у камина. Вспомните, сколько талантливых сюжетов у Бальзака или Мопассана начинается со сцены у камина. Например, в рассказе «Полено».

    -  Что ж, -  ответил собеседнику другой критик[A2]  с насмешливым и одновременно печальным выражением лица, - можете быть уверены, экран телевизора также будет введен в литературу в качестве сюжетной пружины, как был введен камин.

    -  Но, надеюсь, экран не сможет помешать таинству любви, как это произошло у Мопассана в его новелле «Полено», где выпрыгнувшая из камина головня в самый рискованный момент сохранила женщине ее добродетель, -  сказала молодая яркая блондинка[A3] ; она не прочь была подразнить своих знакомых тем, что и ей известны мопассановские ситуации не только по литературе. -  И все-таки, -  продолжала она, -  старые сюжеты, в которых участвовал огонь, плясавший за каминной решеткой, тоже были неплохи. В игре огня есть больше тайны, чем во всех современных изобретениях, и тем более в этом вашем противном телевизоре, который отучает детей читать книги и мешает учить уроки. Кроме того, огонь может согреть и тогда, когда недостает одного воображения, которое нам предлагает ваш экран.

    Все рассмеялись, прочитав тот подтекст, который лукавая собеседница преподнесла нам.

     -  Напрасно, однако, вы не слушаете того, что происходит на экране, -  промолвил писатель, чья седая голова, казалось, фосфоресцировала отраженным светом телевизора.

    Мы превратились во внимание. Показывали спектакль по рассказу Нилина «Жучка». Из города к одной колхознице в деревню приезжает ее вертлявая и по-модному одетая сестра. Она заигрывает с ее мужем и явно стремится в деревне пустить пыль в глаза своими модными нарядами. Со снисходительной жалостью смотрит она на свою сестру, которая проводит жизнь возле коров и вечно в затрапезе. А эта ведь работница -  представительница индустриального труда.

    «На каком же ты станке работаешь?»  - спрашивают ее. «При сатураторе...»  -  с достоинством ответила работница.

    Это слово прозвучало для деревенских жителей загадочно и вызвало у них некое почтительное уважение к городской гостье.

    В сущности говоря, и мы с тобой работаем на сатураторе, -  сказал критик, дружелюбно похлопав по колену своего соседа.

    - Нет, почему же? -  заметил тот почти с обиженной гордостью. -  А что такое значит сатуратор?

    - Сатуратор - это всего лишь машинка на уличных тележках для газированной воды. Делает из воды шипучку.

    - Ты заметил, как для деревенских слушателей прозвучало это слово--«сатуратор»? Как для меня в юности когда-то название книги Томаса Карлейля «Сартор резартус».   Это  некая «философия  одежды», представляющая собой покров общественной жизни. А я не хочу пускать пыль в глаза и тем более принимать величественные или загадочные позы. Я готов прямо признаться, что всю жизнь посвятил довольно странной профессии: делал из воды шипучку.

     - Значит, вы хотите сказать, что и наши произведения -  это тоже вода, из которой вы приготовляли свою шипучку? Это уж слишком!  -  возмутился седовласый писатель. -  Я готов признать, что критические статьи  -  это действительно нечто вроде сидра,  который только  может ударить в нос, но не содержит ничего существенного.

    Разговор снова принял общий характер, и все на минуту отвлеклись от телевизора.

     - Я чувствую, что я один и  мне   придется  отбиваться сразу от вас всех. Тогда уж позвольте, я по крайней мере изложу свою позицию.

    Сначала попрошу не смешивать критики вообще с литературным жанром. Критика есть свойство человеческого ума, и люди всегда высоко ценили это свойство, от Ювенала до Вольтера и от Петрония до Анатоля Франса. Я уже не говорю о значении критики в политической жизни. Без нее не могло бы существовать общественное развитие. Словом, давайте исключим как предмет спора философскую сторону вопроса.

    - Да, но законы диалектики, как и политики, распространяются и на критику как литературный жанр, - живо возразил один из присутствующих.

    Разумеется, в разные периоды, в разных исторических условиях этот литературный жанр приобретал различную общественную  и,   наконец,   литературную роль.

     - Что же, вы будете оспаривать положение о той большой воспитательной роли, которую может и должна играть партийная публицистическая   критика  для всего  нашего  литературного  движения? - сказал  тот высокий, с толстой нижней губой.

    -Да нет же, нет, я заранее предупредил вас, что соглашаюсь со всеми общими положениями. Я мог бы вам напомнить и слова Белинского о роли критики, о драгоценном сочетании   в критике   многих  талантов. Я прочитал те же книги, что и вы, изучал те же документы, что и вы. Но, боже мой, какие же вы все нетерпеливые! Дайте мне разъяснить свою точку зрения.

     - В самом деле, дайте ему возможность сказать, - вступились женщины.

    -Я вижу, что должен говорить только о себе и о своем восприятии своей же собственной профессии. Малейшие попытки обобщения, тем более генерализации, поднимут вас всех на дыбы. В самом деле, критика  - довольно странная профессия, всю жизнь дегустировать художественные произведения, копаться в чужом добре,    объяснять    его    читателю,    информировать,    что читать,  советовать,  как понимать.  Педагогика?  Отчасти.    Пожалуй,    больше суетности, особенно в глазах тех, кто является производителем самих  ценностей  - художественных   произведений.   Недаром   о   критике всегда говорят суммарно: она, «критика, отстает», «отстающий участок» и т. п. Люди, индивидуальности тут исчезают, подобно тому, как   несущественна   индивидуальность людей, работающих «при сатураторе».

    В сущности, если спросить художников слова, тем более самых крупных, они только в редких случаях признают пользу для себя критических статей.

    Ну, а как же Гоголь?  -  заметил кто-то. -  Гоголь писал, что хотел бы слышать критику даже озлобленную, заметьте, озлобленную, потому что тот, кто увлечен красотами, тот не видит недостатков и прощает все. Но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить ее так ярко наружу, что поневоле Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу ее можно простить всякий оскорбительный голос, кому бы он ни принадлежал.

    - Я помню это место из «Писем к разным лицам по поводу «Мертвых душ». Но уже в этом письме Гоголь говорит, что он, во-первых, хотел бы услышать критику не со стороны литератора, а со стороны, скорее, читателей, которые для писателя не столь опасны, потому что общественное мнение формируют все-таки профессиональные критики, те, что печатаются в журналах. А вспомните, что писал тот же Гоголь в статье «О движении журнальной литературы». Как он охарактеризовал критику того времени? Он прямо говорил, что критика по большей части была каким-то гаерством, упрекал ее в безверии, невежестве, мелочности в мыслях. Да вы вспомните, сколько Гоголь вложил раздражения в свои отзывы о конкретных критических произведениях! Конечно, на словах, так сказать с вершин Олимпа, все писатели с великодушием Зевса готовы подписать пропуск критике на это возвышенное место. Но попробуйте кто-либо, имярек, действительно попытаться стать там рядом, живой рядом с живым, -  шум поднимется превеликий!

    Лев Толстой писал Страхову, что ему хотелось бы постоянно чувствовать возле себя такую критику, которая бы колола его булавкой, напоминала, что худо, что хорошо. А на самом деле Толстой одобрял лишь ту критику  -  и он не раз об этом говорил, -  которая отмечает только хорошее. И в этом видел задачу критики. Напомню вам хотя бы «Воспоминания Гольденвейзера». А вообще Толстой ссылался на художника Ге, который сказал: «Критика  -  это когда глупые судят об умных».

    Вообще не говорите мне о писателях, которые якобы любили критику. Да кто ее, матушку, любил и любит?! Нет более противоречивых суждений о критике, чем суждения писателей. На этот счет я вам приведу десятки и сотни высказываний. А вспомните, куда Свифт поместил критиков, хотя сам был великий критик, и что он о них писал. Нет, по-моему, здесь честнее всех был Горький.

     -  У вас есть его тридцатитомник?  -  спросил он. -  Дайте мне предпоследний том. Теперь послушайте, что написал Горький одному писателю в тысяча девятьсот двадцать шестом году. Позвольте, я на минуту зажгу свет.

    И мой друг прочел с явным торжеством в голосе:

     - «На   отсутствие   критики   жалуются   все   мои друзья-литераторы, но я к этим   жалобам   пребываю жестоко равнодушен, ибо за 34 года моей работы нимало помощи от критики не имел. И хвалили, и ругали меня одинаково бестолково. Уверен, что самую обидную и поучительную статью о Горьком написал бы я сам, это подсказывает мне мой опыт читателя.

    Верно, что критики у нас нет. Но  -  не менее верно и то, что никогда и не было у нас критики, полезной художнику. Лично я думаю, что таковой может явиться лишь самокритика. И не думаю, чтоб Белинский, Добролюбов и другие помогли росту словесного искусства. Они были существенно полезны тем, что учили русского читателя понимать смысл читаемого, но  -  скажите-ко, чем обязаны критике Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Лесков и т. д.? Ведь роль критика сводится к тому, что он или негодует на Вас за то, что Вы пишете не по его катехизису, или снисходительно похваливает за то, что Вы канон его признаете. Вот и все».

    Да, да, вот и все. И дальше писал Горький: «Спросите-ко себя, Б.А., зачем Вам нужно знать мнения о Вас Лежнева, Фатова, Лелевича и прочих? Знать Вам надобно Ваше отношение к Вашей работе. Воспитайте в себе самом беспощадного критика, и он не даст Вам утратить Ваше своеобразие, только он поможет Вам развить Ваше дарование до возможного предела».

     - Неужели это так Горький говорил о Белинском и Добролюбове, что они не помогли росту словесного искусства? Не верится. Не может быть! Ну, знаете, и Горький тоже мог ошибаться. Не все у него бесспорно.

    -  А я не знаю, есть ли люди на свете, у которых все бесспорно. По-моему,   это самые   скучные   люди. Только что касается Горького, то у него, как у человека живого, поэтому и не лишенного противоречий, можно, вероятно, найти и высказывания о критике, которые не столь будут задевать ваше самолюбие. Но главное заключается в том, что подобное отношение к критике вовсе не ново. Почти те же мысли мы встречаем не только у писателей прошлого века, но даже в «Характерах» Лабрюйера, которые приводили в негодование аристократические умы века Короля Солнца. Да, да, Горький, сам того не подозревая, если позволено заподозрить слабость у столь великого человека, повторил некоторые мысли Лабрюйера. Ведь не кто иной, как последний, говорил, что удовольствие критики лишает нас удовольствия быть живо тронутыми очень хорошими вещами. А Горький как раз был тем человеком, которого до слез могло тронуть чтение не только хороших вещей, но иногда и посредственных.

     - Тогда уж позвольте и мне не отказаться от удовольствия напомнить вам общее рассуждение Лабрюйера о критике, -  сказал я, сняв с книжной полки его томик. -  «Критика  -  далеко не всегда произведение таланта: она сводится обыкновенно к ремеслу, в котором нужно больше здоровья, чем ума, больше труда, чем способности, больше привычки, чем дарования. Если же критикует человек, у которого больше  начитанности, чем рассудительности, тогда такая критика вредит и писателю и читателю».

    Скептический критик при этом рассмеялся с оттенком какого-то победного злорадства.

     - Я не понимаю,   чему  вы   радуетесь?  -  заметил при этом писатель. -  Ведь все эти острые слова, а выговорите, что можете подобрать их целую библиотеку, начиная с «Лягушек» Аристофана, в сущности говоря, рубят сук, на котором вы же и сидите. По-моему, тут плакать нужно, а не смеяться.

    Правда, если быть честным, мы, писатели, действительно не очень долюбливаем критику. Недаром Свифт сказал, что критика  -  это налог, который великий человек платит публике. Иначе сказать, для писателя это своего рода неизбежное зло. Конечно, можно привести и другие слова, например Алексея Толстого. Но это, пожалуй, будет подход прикладного характера. Тут говорится, что «присутствие строгого, умного друга, слушающего еще не просохшие страницы нашего романа, очень важно». «Как важно, чтобы он восхитился, расплакался, расхохотался. Ужасно, если он, нахмурясь, скажет: плохо. Таким другом, таким первым оценщиком должен быть критик».

    Вот вам позиция Алексея Толстого. Вот вам признание писателя, который как раз довольно хорошо писал о критике. Но я согласен с тем, что это признание может быть хуже прямого отрицания, которое нам тут процитировали из Горького, хотя, в сущности, это одно и то же, Алексей Толстой просто высказал нашу заветную эгоистическую потребность, чтобы рядом с нами был кто-то умный и толковый, кто бы помог нам разобраться в том, что мы сами написали.

    - Вот я же об этом и говорил, что вы, писатели, рассматриваете критику как жанр, существующий «при литературе» и не имеющий самостоятельного значения и интереса. Это нечто вроде отдела технического контроля (ОТК), или, как сказал кто-то, критикам неплохо было бы поучиться кое-чему у сторожевых собак, то есть они должны не столько кусаться, сколько лаем предупреждать о каком-либо неблагополучии на охраняемой ими территории искусства.

    - Ну что ж, -  продолжал писатель. -  Я же признался вам, что мы, писатели, вовсе не пылаем к вам особой любовью, хотя, конечно, отдаем критике должное  - всю   необходимую   общественную   роль    и значение. И публично, конечно, не стали бы этого значения отрицать. Да никто и не посмел бы это сделать. О том, какая   должна   быть   критика и вообще чего все от вас ждут, об этом сказано столько   хороших,   а   главное, важных и ответственных слов, что, повторяю, ни вы, ни я все эти пожелания и долженствования никогда не станете отрицать. Впрочем, вы сами начали свою декларацию с того, чтобы не вступать в спор с самой идеей общественной полезности и воспитательного  значения критики. Не об этом идет речь. Я удивляюсь другому: будто радуетесь тем отрицаниям и даже унижениям критики, которые иногда вырываются из уст писателей!

    - Нет, я не радуюсь этому, и не так вы поняли мою улыбку. Она просто ирония над противоречием, которое существует между официальным отношением к критике и реальным, своего рода «тайным» отношением к критике, которое тоже существует у многих наших писателей. Увы, здесь есть немалая доля лицемерия! И оно имеет в глубине некоторое реальное основание.

    - Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду под «реальным основанием» для лицемерия? Выходит, что критики и писатели  -  это вроде как кошки с собаками, существует некий «извечный антагонизм» и приходится притворяться, что мы дружим.

    - Вы, конечно, хотите высмеять и даже опошлить суть дела. Но тот   же  Алексей  Толстой,   на  которого вы ссылаетесь, писал в статье «Писатель  -  критик  -  читатель», что есть доля истины у тех, кто отрицает значение  критики,  потому что  она  нарушает непосредственное восприятие. Вспомните, что он говорил:

    «Критика мешает   непосредственности наблюдения... критика указывает: смотри не так, а эдак. И виденья не получается.  Это вредная задача критики. Критика вмешивается в интимнейшие законы творчества, подсовывает свои рецепты, рекомендует свои теории. Это вредная задача критики (пироги начинает печь сапожник). Критика вмешивается в восприятие читателем искусства. Сколько примеров, когда большой художник был затравлен и не воспринят. Сколько примеров, когда бездарность возводилась в гении. Все это вредная деятельность критики».

    Это все я вам цитирую из тринадцатого тома полного собрания его сочинений.

     - Так опять выходит, что вы льете воду на мою же мельницу.

     -  Я не лью воду. Я вам объясняю, что есть реальное противоречие между двумя видами, двумя подходами к действительности. Один подход художника, который мыслит образами, другой  -  критика, который мыслит понятиями. Конечно, есть люди, которые ради своего душевного комфорта вообще не хотят видеть в жизни никаких противоречий. Могу, однако, для убедительности сослаться на Ленина, который считал, что противоречия, как таковые, имеют всеобщий характер и пронизывают все мироздание. Но бывают разные противоречия. Их неисчислимое множество вплоть до антагонистических, непримиримых. Мое с вами противоречие в подходе к искусству не антагонистическое. И всякий писатель  -  и Лев Толстой и Алексей Толстой, и вы, и всякий другой,  -  возведя против критики свои боевые башни для атаки, потом спохватывается и начинает, противореча себе, говорить нечто противоположное, уже в защиту критики начинает искать оправдания не только для существования критики, но и доказывать ее крайнюю необходимость. И это со всем пафосом делали и Аристофан, и Гоголь, и оба Толстые. Да и вы тоже! Вот в чем ведь сложность вопроса. Она  -  в противоречивой особенности человеческого восприятия, а вовсе не в склонности человека к лицемерию.

    - Спасибо и на этом, что вы меня хоть нравственно амнистировали.

    - Погодите и не спешите приходить к выводу, что все писатели достойны оправдания в своем отношении к критике. Далеко не все добираются до принципиальной стороны дела и даже задумываются о ней. Иные писатели с трибуны произносят весьма торжественные речи о великом значении критики. Но попробуйте какому-нибудь великому сказать не то, что он малый, но назвать малым какое-либо его произведение или даже часть произведения, неудачный образ, стилистический оборот и т. п., боже мой, какие сразу поднимаются силы отпора! Если бы они выразились в своего рода ответном ударе, то есть в статье, в системе доказательств, на которые вы в свою очередь смогли бы ответить своими рассуждениями, это все было бы нормально. Это стихия критики, это ее живая жизнь. Однако вы знаете, что не в идее, а на практике существуют произведения, имена, ваше суждение о которых лучше оставлять при себе.

    - Что же это, перестраховка?

    - Нет. Но вы же знаете также, что если журнал или газета печатают критическую статью, то она выражает не только мнение автора, но и отношение редакции, начиная с самого важного звена  -  работника редакционного аппарата, который правит вашу статью, и кончая главным редактором. Любой писатель не испытывает на себе такого воздействия редакционного коллектива, как это испытывает критик.

    - Это вы уже загнули бог знает куда! Вы что же, хотите печататься без всякого участия или воздействия редактора, чтобы вам дали право печатать все, что заблагорассудится, понятно, «в пределах разумности»?

    -Но это уже другая тема, и не будем в нее углубляться. О другом идет речь: о том, что вы, писатели, смотрите на нас, критиков, как на «низшую расу» и умеете дать нам это почувствовать.

    - Но почему же «низшую расу»? Это игра слов. Я помню, при обсуждении устава на Втором съезде писателей Фадеев довольно энергично поддержал одного критика, который предложил исключить из проекта слова, отделявшие критиков, как представителей определенного литературного жанра, от прозаиков и поэтов, потому что все они  -  те и другие  -  являются писателями. Все поддержали это предложение, и союз «и» и другие разделительные признаки из проекта устава были вычеркнуты.

     - Плохи дела ваши, мой друг, если вы уже вспомнили об уставе! Да разве в букве дело? Оно в другом :в человеческих отношениях. И вам, и мне приходится жить среди людей и испытывать на себе их биотоки, их тепло, косые взгляды, приветливость, холод, недоброжелательство, незримую поддержку или чувствовать глухую неприязнь, которая заставляет съеживаться вашу душу. Ведь она, эта душа человеческая, она устроена так же, как растение. Она раскрывается навстречу теплому утреннему лучу, и она никнет или подбирается вся, когда сырой ночной туман ложится на землю. Испытывали ли вы чувство трудно определимой, но осязательной, ноющей боли, когда вас обливали высокомерием или даже презрением с высоты своего таланта? Когда вам давали почувствовать, что я вот - всесоюзная знаменитость, я ценим и оберегаем, а ты, критик, ты часть того «обслуживающего персонала», который состоит при литературе. Мне, как критику, не раз давали чувствовать этот холод превосходства, и я бы не хотел, чтобы вы забывали о том, что с талантом художника, как с даром всевышнего, надо в общении с людьми обращаться так же осторожно, как с огнем. Помните, как грозно сказано о таланте у Пушкина: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул».

    Встречался я и с другим видом отношения к деятелям критического жанра. Не берусь судить, какое из отношений лучше или хуже. Другие писатели, наоборот, высказывают настойчивую заинтересованность. «Пишите, -  говорят они, -  пишите о нас побольше, почаще. Кто же будет информировать читателей о наших книгах? Для чего же вы созданы?» И слышится в таких словах упование сделать себе некое «паблисити», нечто среднее между известностью, популярностью и рекламой.

     -  Ну и что же тут плохого? Кто же будет информировать читателя о новых книгах?

    - Я не говорю, что это дело плохое. Нужна и служба информации в литературе, нужно и подписчика уметь завоевать. Это все дела житейские, необходимые. Но только к критике, сочетающей науку и искусство, это, по-моему, отношения не имеет. Это вещи разные. Вероятно, я неправильно понимаю суть критики и для чего она существует. Для этого я слишком эмоционален, слишком впечатлителен. Нет, Дидро был решительно прав в своем «Парадоксе об актере», когда писал, что чувствительность отнюдь не есть свойство очень талантливого человека. Недаром Дидро говорил, что эмоциональный человек всегда будет теряться при различных неожиданностях и никогда не сможет быть выдающимся полководцем, государем, министром и даже крупным врачом. А наше время как раз такое, которое меньше всего заинтересовано в сантиментах. Оно, пожалуй, больше заинтересовано в том, чтобы люди воспитывали в себе таланты государственного деятеля. Полезнее не столько впечатляться, сколько подумать, когда это необходимо, и не столько заботиться об индивидуальной форме выражения, сколько о том, чтобы было точным. Оставим эмоциональность поэтам. А критику более пристало быть полководцем, или солдатом в армейской шинели, или часовым в армии, как выражался о критиках  Г.Лонгфелло.

    - Значит, вы хотите сказать, что вы недостаточно талантливы, если верить Дидро, чтобы взяться за настоящее дело? А вам известно,   что   самоуничижение паче гордости и обычно производит плохое впечатление?

    - А я и не собираюсь производить на кого-либо и какое-либо впечатление. Увы, я растерял тщеславие! Но разве человек не имеет права со всем критицизмом, на который он способен, посмотреть на самого себя? Почему я не вправе поделиться с вами хотя бы минутной грустью без опасения быть зачисленным в презренные ряды пессимистов? О, эти презренные   пессимисты  - Байрон и Леопарди, -  досталось бы вам, начиная от машинистки, которая перепечатывает этот рассказ, и кончая теми критиками, которые умеют различать в оркестре только медную трубу. А я вот с вами поделюсь таким чувством:  недавно,  во время Международного конгресса автоматики в Москве, я слушал в Политехническом музее  замечательную лекцию приехавшего на конгресс Норберта Винера. Я скажу не о самой лекции. Много в ней было еще за гранью моего понимания. Я смотрел на нашу аудиторию, слушал, как она реагировала, задавала вопросы. Я любовался одним переводчиком, молодым физиком, который передавал содержание лекции точно и свободно. Я любовался этим юношей, потому   что   в   его   манере, в   его   иронических   комментариях к процессу своего перевода, в том, что он мыслил вслед за великим ученым и вместе с ним и снами, -  во всем была внутренняя свобода и покоряющая уверенность точного движения по верно выбранной дороге жизни.  Такое же чувство  испытываешь, когда по наезженной лыжне, по свежему снегу, овеваемый  румянящим     ветерком,     точно   и   сильно движешься среди деревьев в лесу. Знаете, что создает чувство уверенности и здоровья? Чувство опоры как приложения своих сил. Архимед гениально сказал, что если бы ему дали точку опоры, он перевернул бы весь земной шар. И вот подумалось тогда, на этой лекции, что, очевидно, где-то ошибся я, неправильно выбрав себе точку опоры в жизни. Конечно, сейчас практически говорить об этом уже поздно: профессии, занятий своих не переменишь. Да они, очевидно, каким-то потребностям и ответили. Но живет во мне неумолкающее чувство, что не все я сделал в жизни, мог бы сделать гораздо больше. Может, не надо мне было, как у нас выражаются, «профилироваться на критика»? Да и утомило это состояние второсортности в литературе.

    Наш собеседник отвернулся, и мы с седовласым писателем как-то примолкли. Остальные давно уже перестали внимать негромкой, но страстной речи моего друга, критика. У меня было странное ощущение, точно я одновременно двигался в трех мирах. В окне светила морозная месячная ночь. За забором сада сразу начинался лес. Под березами и елями таинственно присели глубокие сизые тени. И хотя я знал каждое дерево в этом лесу, так часто хаживал летом в разные часы дня и вечера по его тропинкам, но сейчас этот знакомый лес казался мне наполненным своей новой, еще неведомой жизнью. Каждая обезлиственная ветка, изгибаясь и вырисовываясь своим узором, словно таила в себе нечто, что деревьям хотелось мне рассказать. Я угадывал по легкому качанию верхушек, что там, за окном, бежит по белым полянкам свободный, как свист, ветерок. Но все же главным была печать безмолвия или, лучше сказать, того немого ожидания, которое природа может внушить человеку. Ведь она всегда, ожидая от нас чего-то, тем самым и зовет нас куда-то.

    Потом от этой властной немоты взор переходил на экран телевизора, и словно сам собой включался слух. Там показывали какую-то иностранную кинохронику. И воображение переносилось сразу куда-то далеко, совсем в другую жизнь. Вот какой-то худощавый, с длинными ногами шотландец или норвежец, держа на руке плед и зонтик, в хорошей, но не модной шляпе, спускается с трапа парохода. За ним пожилая женщина с маленькой собачкой на руках, идет так, что видна ее забота не оступиться, видна ее душевная выхоленность, привычка к комфорту и любовь к собачке. А за ними девушка, такая милая, тоже худенькая, длинноногая, в туристском костюме. Она беспрерывно поправляет перчатки и так оглядывается на мать, на носильщика, что понимаешь и ее нервозность и интеллигентность, но комнатную. Потом картина сразу меняется. И вот поют уже три девушки, то ли мексиканки, то ли кубинки. Все они в больших платках с бахромой, с цветком за ухом. У одной гитара. Они сидят на террасе маленького ранчо, а вдали табун лошадей. Девушки поют тем удивительным низким голосом, в котором и завораживающая тоска, и сдержанная страсть. И потом слышен простор, тот простор, который всегда живет в народных песнях Латинской Америки. О, как я люблю этот низкий голос, и почему бы сейчас не очутиться на пороге этого ранчо, чтобы, склонившись к притолоке, послушать эти песни или ударить каблуком по доскам пола так, чтобы вздрогнули они, чтоб дробь полетела, как в молодые годы!

    И вот снова слышишь третий голос, голос нашего собеседника, писателя:

     - Да, велик, велик мир и многолика жизнь сия! А чего вам, собственно, оглядываться на нас, писателей? -  продолжал он, обращаясь уже к критику - Высчитаете, что мы вас недооцениваем или не признаем и т. п. Ну, так шут с нами! Уже кто-то говорил из вас или писал, что критики существуют не «при литературе», а «при народе». Пусть не писатели, пусть читатели вас любят.

    Критик живо обернулся.

     - О, это превосходный поворот темы! Но только я должен заметить, что неправильно отделять писателей от читателей. Моя покойная мать, видя, как я целый день склоняюсь над письменным столом, как-то сказала мне: «Что это ты, дружочек, все пишешь и пишешь, ты бы хоть почитал что-нибудь». Я думаю, что мы, критики, во всем этом споре вовсе не без греха. Пишем мы вообще-то скучно, не особенно задумываясь о том, что на свете существует читатель: как будто он обязан читать все, что мы ни напишем. А ведь мы еще при этом забываем, что критическая пища  -  это пища особая. Она вообще на любителя.

    - В каком смысле?

    А вот я вам предлагаю произвести такой опыт. Войдите в любую массовую библиотеку и задайте библиотекарю следующий вопрос: «Каких писателей больше всего читают?»

    - Ну, вероятно, Толстого, Шолохова.

    - Не будем гадать. Тут требуется широкая статистика общественного мнения. Но относительно одного я готов с вами держать пари на все, что вам угодно: критики будут на последних местах.  Причем не только наши. Их, может быть, будут брать чаще педагоги или лекторы для своих нужд. Нет, сравните, сколько сегодня читателей берут домой Пушкина и Белинского, Толстого и Чернышевского, и вы убедитесь, что последних читают вдесятеро меньшее количество людей. По крайней мере я не знаю человека, который бы для собственного удовольствия, просто  «как роман»  перечитывал бы «Литературные мечтания». А вот Пушкина берут, чтобы вместе с ним идти в жизнь. Его словами объясняются в любви, образуют себя как нравственную личность. Не подумайте, что я хоть в малейшей степени недооцениваю силу Белинского как писателя. Нет, я влюблен в него. Он мой бог так же, как и Герцен. Но я хочу сказать, что я особый читатель. Меня так же смогут разволновать абстрактные понятия, которыми оперирует критика, наука, как и конкретные образы, составляющие оружие  художника. Но люди, подавляющее большинство людей, все-таки устроены так, что образность, то есть конкретность, осязательность, наглядность, -  все это доступнее, ближе нашей человеческой натуре. Я знаю, что и чистые научные идеи могут приобретать невероятную силу, если они захватывают и превращаются в действия миллионов людей. Ближайший пример  -  идеи Маркса и Ленина. Но это опять особый вопрос  -  о жизни научных идей. И очень интересный вопрос. Сейчас я хочу вернуться к жизни литературно-критических сочинений. Они, конечно, находятся в менее благоприятных условиях с точки зрения своего выживания по сравнению с произведениями художественными. Нашему обществу, которое заинтересовано в распространении критической публицистики хотя бы как социально-педагогического   материала   и для поддержания известного направленного равновесия в развитии всего литературного организма, приходится прибегать к некоторым мерам протекционистского характера.

     - Что вы этим хотите сказать?

    -А то, что книги критиков, как товар, не обеспечивают расходов, затраченных   на   его   изготовление, включая сюда гонорар, редактирование, типографские расходы, бумагу и т. п. Не умеем мы завоевать читателя, и приходится государству выводить нас на улицу за руки, как малых детей. Известно ли вам, например, что ни одна книга современного критика на современные темы (я не считаю изданий, связанных с юбилейными датами), я подчеркиваю, ни одна не сумела себя окупить и потребовала дотации? В наше время, если книга издается тиражом менее тридцати тысяч экземпляров, она нерентабельна и поэтому невыгодна для издательства.

     - Да   вы,  братцы,  оказывается, нахлебники, литфондовские иждивенцы? Так за что же вас писателям любить?

    Мы рассмеялись.

     - Ну, не иждивенцы, конечно. Я, может, сгустил краски. Но, по правде говоря, я слышал (об этом выспрашивайте издательских   работников  -  это   уже не моя стихия), рядовая книга критика, выходящая обычно тиражом тысяч в десять или, самое большее, двадцать, такая книга требует доплаты  от издательства.

    -  Что же вы предлагаете?

    - Я предлагаю прежде всего посмотреть в корень, изучить все стороны предмета, прежде чем делать какие-либо размашистые выводы. У нас одно время ими увлекались. В течение многих лет считалось, что данный литературный жанр вообще отстает. А не настала ли пора или укрепить  людьми,  талантами  эту область, или же пересмотреть условия работы недоимщиков.

    - Ну, а что вы лично считаете недостатком в работе критиков? Как бы вы ее хотели повернуть?

    - Постараюсь ответить совсем коротко.

    - Да вы и так нам испортили весь вечер своим сатуратором, - сказала одна из женщин, смотревших на бледный пучеглазый телевизор.

    Прежде всего необходимо разукрупнить понятие критики. Есть множество видов и форм внутри этого жанра, подобно тому как внутри понятия поэзии существуют и эпос, и лирика, и поэтическая драма и элегия, и ода и т. д. и т. п. У нас господствуют на критику явно упрощенные взгляды. Под этим «титлом» мы обычно разумеем некое произведение, представляющее собой нечто среднее между статьей, разбором, приговором и ближе всего напоминающее распространенную резолюцию «по делу писателя такого-то». Как во всякой резолюции, здесь существует преамбула, или общая вводная часть, существуют мотивировка, указания на положительные и отрицательные стороны и, наконец, выводы, которыми должны руководствоваться и писатель на будущее, и читатель при чтении данного произведения. Я нисколько не отрицаю важности подобного вида критики внутри общего жанра.

    - Но что-то вы говорите об этом виде не очень уважительно. Я бы сказал, даже иронически. А это неправильно. Нам позарез нужна боевая, партийная, наступательная критика. Пожалуй, именно публицистичности и не хватает нашей критике.

    - Тогда, значит, я неправильно выразился, если вы меня неправильно поняли. Но я не говорю о содержании, о характере критики. Я сейчас хотел сказать о другом: о ее содержательной форме. Это имеет большое значение. И прежде всего для дружбы критика с читателем. Критика может и должна быть научной, публицистической. Но она не имеет права быть вялой и скучной. Когда я говорил о том, что мы избрали себе за образец писание резолюций, я именно это имел в виду. Этим и только этим можно объяснить, что множество статей может быть подписано любым именем  или могут быть перепутаны имена. В том-то и беда, что мы сами, критики, стремимся создавать произведения обезличенного типа, в пределах общепринятых стандартов. Мы, как люди со своими вкусами, со своими слогом наконец, иногда поистине прячемся за эти стандарты. Мы . думаем, что за нас должны говорить обезличенные идеи. И мы сами должны ими управлять, словно марионетками, откуда-то из-за сцены.

    - Опять мне не совсем ясно ваше отношение к идейному содержанию критики. Мне не нравится это словечко  -  «стандарты», -  сказал я. -  Конечно, бывали годы, когда нам мешала известная нивелированность суждений. Но примите во внимание, что критика не только искусство, но долею и наука. А суть науки в том, что для нее. истина одна. Одна для всех. Если угодно, идея кратности и стандарта лежит в глубине математических истин.

     -  Как вам не стыдно упрекать меня в том, что я представляю природу научной истины как якобы «стандарт»! И это говорите вы, К.Л.! Поймите наконец меня, что критика -  это не «жанр общих мест». Критика  -  это прежде всего мышление. Поймите, что критика  -  это талант, это совесть, это любовь к искусству. Я мыслю, -  значит, я критикую, так можно перефразировать Декарта. Критика  -  это не информация, не повторение газетных фраз и чужих мнений, не кокетство фразы. Это мышление и открытие. Когда-то Чехов высмеивал общие места, приводя в качестве примера такие фразы, как «Волга впадает в Каспийское море», «Лошади едят овес и сено» и т. п. Нашего брата критика губит рутина, привычка к общим фразам, вроде того, что «жизнь ежечасно рождает новые явления», что она «насыщена борьбой», что «советские люди растут и развиваются на наших глазах», что «нужна идейная зрелость», что «повторение  -  мать учения» и т. д. и т. п.

    Нет, действительно, жизнь в этих стандартных словесных упаковках, к которым мы так привыкли, начинает выглядеть такой невыразимо скучной и унылой, что понимаешь душевную горечь и гнев поэта, который  мог бы повторить о себе словами Блока:

    Печальная доля  -  так сложно,

    Так трудно и празднично жить.

    И стать достояньем доцента,

    И критиков новых плодить.

    И потом нас заедают иерархические проблемы: выяснение того, кто просто талантливый, кто выдающийся, кто великий, кто величайший, кто известный, кто знаменитый и т. д. и т. п.

    В прошлом году один писатель (я даже могу назвать его фамилию) показал составленную им ради шутки замечательно остроумную таблицу или список чуть ли не ста эпитетов для иерархического измерения различных писателей. Я помню, что этот список начинался словами «лучший», «талантливейший» и кончался, кажется, «пошедший навстречу» и т.д. А ведь есть же критики, которые доказательству того, что такой-то поэт является лучшим и талантливейшим или, наоборот, такой-то был «недопонимающим», посвятили всю свою литературную жизнь. Послушайте, вы согласны, наконец, с тем, что критика  -  это не аптека и что она не должна заниматься взвешиванием ценностей искусства на граны, как на аптекарских весах?

    - Да, согласен.

    - В таком случае не ловите меня на словах. Чуть что, мы сейчас же начинаем обвинять критиков в субъективизме,   импрессионизме, «айхенвальдовщине» и прочих буржуазных грехах. Не пугайте меня жупелами. В конце концов, я тоже человек и хочу говорить своим, человеческим языком. Нет, я не люблю обезличенной критики! Я хочу, чтобы она была движима всеми соками жизни. Почему вы берете с полки ту или иную книгу, чтобы перечитать ее? Потому, что вы хотите вспомнить не только мир образов,  созданных художником, пожить в этом мире, но и хотите побыть в обществе самого художника. За каждым подлинным произведением таланта стоит сам человек, и последний бывает мне чаще интересней, чем его произведения. Признаюсь вам, что дневники Толстого потрясают меня больше, чем «Анна Каренина». Я их чаще перечитываю.

     -  Чего же вы ссылаетесь на Дидро, который доказывал, что в судах, в собраниях  -  всюду, где хотят овладеть умами, притворяются то разгневанными, то напуганными, то сожалеющими, чтобы в других вызвать эти различные чувства? То, чего не может сделать сама страсть, того достигает страсть хорошо имитированная.

    - В основе критики тоже лежит некий парадокс, как и в рассуждениях Дидро о сценическом искусстве. Он заключается в том, что критика тем больше становится наукой, чем больше в ней искусства. Критика становится «общим местом» (иначе сказать, приобретает более всеобщий характер, больше завоевывает умов), чем меньше она повторяет общих мест. Парадокс заключается в том, что чем меньше критика является тем, что мы привыкли вкладывать в  это  слово,  тем больше критика приобретает значения, тем больше она воздействует и на читателя и на писателя.

    - Вы повторяете, что в литературной критике, по вашему  мнению,   каким-то  образом  должны объединяться наука и искусство? Но у них совершенно разные методы. Научное познание выражается в понятиях и формулах, эстетическое  -  в образах, через чувственное восприятие. Не вы ли только что приводили примеры для доказательства того, что антагонизм между писателями и   критиками   коренится в различии инструментов, которыми они работают?

    - Парадокс заключается в том, что здесь и правда и неправда. На самом деле человеческое мышление, составляющее вид взаимодействия человека с окружающим миром и с самим собой (через самосознание), представляет собой неразделенное единство множества видов познавательной   деятельности:   и абстрактной, то есть научной, и чувственной  -  художественной, и, наконец, деятельной. И чем крупнее мыслитель, тем богаче, многосторонней у него познавательный процесс. Об   этом   писали   и великие математики, и физики, и астрономы,    писали    Павлов,    Эддингтон,    Максвелл.

    Так вот, специфика литературной критики как раз и заключается в том, что критик одновременно должен совмещать в себе и ученого, и политика, и художника. У других людей эти познавательные грани, которыми человек повертывается к миру, могут быть разделены, приобретать преобладающее развитие за счет неразвитости других видов и форм познания деятельности. Например, поэт может жить в стихии чистой лирики, и она, как река, может нести его сквозь жизнь. Он может жить поэзией и только поэзией. Как, например, Хлебников или Есенин. Критик должен быть и мыслителем, и философом, и политиком, и поэтом одновременно. Таким, как, например, был Герцен. Меня поражает полнокровие и человечность его таланта, которые поражали еще его современников. Дело не только в блеске изложения, но и в глубине мысли. В разных его произведениях иногда видишь, что разные виды или стороны познания попеременно брали верх. Испытываешь истинное наслаждение, следя за тем, как, говоря его же словами, «фантазии, образы, представления, которыми старается человек выразить свою заповедную мысль, улетучиваются, и мысль мало-помалу находит тот глагол, который ей принадлежит». Это из его «Писем об изучении природы». Я их воспринимаю не только как научное, но и как художественное произведение и получаю слитое наслаждение единства истины и красоты. Как же может писать о поэзии критик, если он в душе не поэт? Или писать о музыке, если он всем своим внутренним миром не погружался в эту стихию? Ни черта от такой критики не получится! Как дальтонику, не различающему цветов, не следует браться писать о живописи, так и критику, лишенному или не способному к сильным и глубоким эстетическим переживаниям, не следует браться писать об искусстве. Чтобы произвести научное суждение о предмете, надо сначала пережить его всем сердцем. Вот почему я считаю, что литературная критика  -  это и наука и искусство вместе. И критический дар  -  это высший, особый дар.

    «Всего резче видят одну сторону, -  говорил еще Аристотель, -  те, которые видят мало сторон». Ослепить резкостью  -  еще не значит убедить.

    Кроме того, вот что я вам скажу уже по поводу рассуждений Дидро: когда бывает горько на душе  -  а это случается с каждым человеком, -  то начинаешь верить тем, которые говорят тебе, что ты не даровит, второсортен, женственно чувствителен, аморален и вообще занимался всю жизнь не тем, чем надо. Но бывает и другое, когда в душе поднимается чувство отпора. Нет, не прав Дидро, когда он доказывал, что тот оратор сильнее, кто подражает гневу, а не разгорячается им. Может быть, для сценического искусства имитация страсти сильнее самой страсти. Но в литературе, в критике это не так. Здесь эмоциональность не признак малой талантливости. Нет, я верю статьям того критика, за которым стоит он сам как человек. Да таким и был Белинский. Я хочу почувствовать также и биение сердца самого критика, а не только убедиться в его уме. Пусть он мне даст почувствовать свое негодование, свой лиризм, свою печаль, свою насмешку в тысячах форм, которые избирает писатель. Мне не важно, как вы его назовете, но пусть в самом языке трепещет человеческая душа. И тогда я поверю. Вот почему не говорите мне о критике вообще. Говорите мне о каждом в отдельности. Говорите о людях, о талантах, наконец, культивируйте эти таланты. И тогда из сложения их получится то, что мы называем литературной критикой.

    Философия плюс личность. Причем художественная личность. Вот моя программа критики. Мне приходилось слышать возражения, что это не подходит для марксистской критики. Какой вздор! Так могут говорить или лицемерные демагоги, или те, кто учился марксизму по какому-нибудь плохому учебнику политграмоты, написанному жеваными фразами. Впрочем, мы так привыкли писать критические статьи жеваными фразами, что во всяком отклонении от них готовы искать чуть ли не отклонение от науки. Впрочем, иногда ударяются и в противоположную крайность  -  в фельетонную развязность или словесную наигранность, заманивающую читателя не столько мыслями, сколько подобием беллетризованного изложения. Не знаю, что хуже. Впрочем, я сам критик, и не мне бросать камень в бедное петитное племя журналов. Да и все давно привыкли читать критику, набранную самым мелким шрифтом, как нечто второстепенное даже по сравнению с самым плохим рассказом. Чтобы выйти из этой теснины, я предлагаю свою формулу: философия плюс личность. И вот вам пример в марксистской критике раскрытия этой формулы  -  Луначарский. Если хотите, я подробно докажу вам свою мысль хотя бы на примере одного Луначарского.

     - Товарищи, -  сказала   наша  хозяйка, -  вы  явно злоупотребили своими правами, хотя вы пришли смотреть фильм. Мы по крайней мере половины из-за вас не видели. В телевизоре, в отличие от мопассановского камина, есть одно симпатичное мне преимущество.

    При этом она повернула ручку выключателя, и экран погас.

     - Вы потом обсудите преимущество этого маленького щелчка, как новой сюжетной пружины.

    Все поднялись. Зажгли люстру. В открытые двери ворвался свежий морозный пар.

    Я долго не мог заснуть, все думал о нашей беседе. Меня растревожил мой друг. И я никак не мог выяснить до конца свое отношение к его словам. Да, в его словах слышалась горечь, отложившаяся за многие годы. Но в то же время это не было пессимистическое отношение к критике. Наоборот, это была какая-то затаенная гордость тем, что он посвятил себя предмету трудному, другими не признанному, но в котором человек может расправить свои крылья, как ни в чем другом. «Он любит парадоксы, мой друг, -  подумал я про себя. -  Но захотят ли их понять и выслушать?» Впрочем, почему бы и нет? Литераторы всех жанров любят говорить о своем ремесле. Пожалуй, несоразмерно много. Можно подумать, что население целой страны заинтересовано в том, чтобы писать романы, учиться тому, как построить рассказ, и нюхать золотую розу искусства. На все лады обсуждается соотношение вдохновения и мастерства, и по рядам множества читателей ходят поэты и беллетристы, со всей серьезностью и благожелательностью адресуя им филологические рецепты своих занятий. «Чем черт не шутит, -  подумал я. -  Может быть, и пригодятся рассуждения моего друга, его опыт занятий критикой, хотя бы и в качестве предостережения тем, кто рассматривает литературу, как «легкий хлеб». Мне все хотелось найти «единое слово», которое я бы вложил настроение своего друга, и чтоб ветер умчал его вдаль. Ветер и в самом деле нарастал за окном, то и дело хлопая ставней. Но вставать и идти ее крепить не хотелось. И я прислушивался, как в ветвях и где-то рядом все что-то постанывало и шипело, словно вырывались сжатые силы.

    «Как  в сатураторе», -  вспомнил я, усмехнувшись. И заснул.

    1959

    Постскриптум.

     Записав для себя этот рассказ о прошлогодней беседе, я надолго отложил его в свою папку «неопубликованного». Но однажды (это было недавно) я дал его прочитать некоторым своим товарищам по «странной профессии» литературной критики. Мне хотелось проверить себя, потому что все усиливающееся настроение самокритической переоценки всего того, что я писал и пишу, так преследует меня, что иногда мешает не только напечатать, но даже показать написанное из-за ощущения, что написано плохо, не глубоко. Как говорил мой покойный друг Эдуард Багрицкий: «Приходит время зрелости суровой, я пух теряю, как петух здоровый». Поздно, но приходит! Впрочем, я давно убедился в том, что это настроение излишней самокритики до добра не доведет. Большинству людей присуща противоположная сила самоутверждения и готовность защищать и утверждать каждый шаг своей жизни как единственно правильный шаг.

    Как-то я получил письмо от одной своей читательницы из Днепропетровска, по поводу концовки статьи «Камо грядеши?» Она написала, что с отчаянием прочитала слова о малой популярности литературной критики среди читателей. Хотя бы и так, писала моя корреспондентка, но «Человек  -  это звучит гордо», не надо признаваться ни в каких своих слабостях. А недавно в «Литературной газете» я прочитал стихи поэта во многом драматической судьбы, поэта, которого я люблю и уважаю и за лирический талант, и за правдивость с самим собой, в которых в противоречие с биографией поэта говорится:

    ...А я вам говорю, что нет

    Напрасно прожитых мной лет.

    Не нужно пройденных путей,

    Впустую принятых вещей.

    Нет невоспринятых миров,

    Нет мимо розданных даров...

    и т. д.

    Я искренне позавидовал поэту: какая уверенность в правильности каждого сделанного шага! А мне всегда кажется, сколько плохих статей я написал, еще недавно как много «даров» своей души я бросил мимо и сколько впустую было истрачено дней! Впустую в отношении самого себя и по отношению к тому великому делу, за которое борется весь наш народ. Увы, мне более близко настроение пушкинского «Воспоминания» с его беспощадными словами:

    И, с отвращением читая жизнь мою,

    Я трепещу и проклинаю...

    Впрочем, как сказал мой друг в своих вышеприведенных словах, оставим лирику поэтам, а критик должен быть подобен петуху, взлетевшему на забор и бодро возглашающему своим «кукареку» приход денницы. Так или иначе я прочитал свой «Парадокс о критике» своим друзьям, и один из них сказал: «Ну что же, послушаем нашего местного декадента, его плач о критике. Но зачем он нам? Сейчас нужно другое. Нам нужно вовлекать молодежь в критику, нужно подымать ее самочувствие, доказывать, что наше дело лучше всех, что это  -  дело почетное, ответственное и т. д.» А другой критик, женщина, нашла даже в моем «Парадоксе» налет салонности, который она усмотрела в том, что в беседе участвуют женщины. Как известно, критики-женщины наиболее критически относятся к представительницам своего пола.

    Я поблагодарил своих друзей и извинился перед ними, что отнял у них время на чтение сочинения, которое, как я понял, не могло их вдохновить на новые подвиги на литературно-критической ниве. Но хотя меня довольно легко при теперешнем настроении убедить в том, что я пишу плохо, в данном случае в глубине души я с этим не согласился, решив тогда напечатать свой очерк. И вот почему не согласился. Я думаю, что, ставя себе воспитательные задачи по отношению к молодым критикам, которых мы вовлекаем в литературу (впрочем, это относится и к действующим кадрам), нам не следует это делать путем искусственного завышения своей роли и значения. Мы не должны обманываться, и лучше посмотреть правде в глаза. Мы же должны от категории долженствования перейти к прозе нашей работы. И если она во многом такова, как изложено в моем рассказе, то это не «плач о критике», но, скорее, предложение писать лучше, искать своего читателя и, наконец, искать другие мотивы и импульсы для своего творческого настроения. И пусть они будут в сознании героической природы нашей работы сегодня, в ее бескорыстии, романтике призвания. Еще более героичен и самоотвержен труд библиографов и комментаторов, которые не знают надежды на награду и встречают только насмешки над ошибками.

    Прочитав материалы дискуссии на тему «Критика и наше время» в предыдущих   номерах   журнала   «Октябрь», я испытал смешанное чувство, с одной стороны, сочувствия своим товарищам по профессии, которым приходится так же, как и мне, существовать в неких «петитных рамках», а с другой стороны, чувство боли из-за того, что мы как-то не умеем доверять самим себе, своему непосредственному чувству, мыслям, по инерции соскальзывая в жанр «общих мест». Когда, например, читаешь такую фразу: «...проблемы широки и многообразны, жизнь ежечасно рождает новые явления, она полна стремительного движения и насыщена борьбой, ее творцы - - советские люди - - растут и развиваются на наших глазах»,  -  или когда узнаешь из статьи, что «рядовой, самый обыкновенный человек создает космические корабли и думает о ликвидации колониализма», то думаешь о том, зачем повторять общеизвестное, когда есть что сказать и свое.

    Не берусь судить, какую пользу принесут педагогические усилия нас самих переучить друг друга или полечить друг друга, как врачи. К одному выводу приходишь все-таки с неизбежностью: наши педагогические или врачебные усилия слишком сосредоточены в пределах одного литературного ряда. Наши споры слишком камерны. Это своеобразный «междусобойчик», да простят читатели это просторечие. Мы цитируем друг друга, даже не называя источника, откуда берется цитата, с обезоруживающей доверчивостью предполагая, что десятки и сотни тысяч читателей знают, где была напечатана, допустим, рецензия автора и что все прочитали ее.

    Я менее, чем кто-либо, осмеливаюсь становиться в позу педагога по отношению к своим товарищам-критикам. С большей готовностью я хотел бы учиться, нежели учить. Может быть, это противоречит профессии, но это больше соответствует запросам души. Во всяком случае, тот широкий разговор о критике, который возник на страницах «Октября», очевидно, не случаен. Общая неудовлетворенность состоянием критики налицо. И вряд ли здесь помогут ссылки на отдельные удачные работы. Дело не в отдельных хороших статьях, дело в людях, талантах, умении писать. И, может быть, сегодня тревога полезнее, чем самоудовлетворение.

    I960


     [A1]Возможно, речь идет о Б.Н.Агапове

     [A2]Это иожет быть В.О.Перцов

     [A3]В.К.Лукницкая, писателя жена П.Н.Лукницкого

  • КАМО ГРЯДЕШИ?

    Чем все-таки объяснить, что противоречие между наукой и искусством или, точнее сказать, между научным и художественным мышлением человека приобрело вдруг такую остроту? Почему на диспуты на эти темы набиваются полные залы? Редакция «Комсомольской правды» получила тысячи писем. На диспут в московском клубе имени Войтовича под девизом: «Эренбург или Полетаев?» приехали не только рабочие и инженеры завода, но и слушатели консерватории, и студенты с разных концов Москвы. (Впрочем, следует ради точности сказать, что диспут этот назывался так: «Диспут по статье Ильи Эренбурга в «Комсомольской правде».) Инженер Полетаев здесь выступал в некотором роде в роли идеолога, защищая тезис, что интеграл несомненнее принципов Венеры Милосской. И он снискал немало сторонников.

    Выступая на встрече со студентами историко-филологического факультета Педагогического института имени Б.Потемкина, И.Эренбург говорил: «Студенты и педагоги различных педагогических институтов всполошились, когда узнали о выступлении Полетаева, потому что они не этому учили и учились. Я понимаю их возмущение. Вчера ко мне подошел один заведующий учебной частью средней школы и сказал: «10-й класс почти прекратил занятия по литературе, ссылаясь на заметку Полетаева».

    В этой связи кто-то сказал, что «то, что написал Полетаев (в «Комсомольской правде»), это кратковременная болезнь вроде насморка».

    Я всей душой на стороне Эренбурга, когда он защищает искусство против технопоклонства. И за это можно быть благодарным писателю. Но дело все-таки серьезнее, чем «насморк». И в общественном, и в теоретическом смысле. Перед нами увлечение точными знаниями, перерастающее в своего рода программу жизни. Что это - технократическая психология или рецидив утилитаризма «Лефа», с его презрением к «станковой живописи». К такому выводу мы придем, если приделать инженеру оперение некоей теории.

    Сейчас скажу о другом: я увидел в небольшой заметке инженера Полетаева в «Комсомольской правде» (от 11 октября 1959 года) не столько запоздалый отклик конструктивистских увлечений своей молодости, сколько психологический документ о некоторых настроениях, существующих среди нашей молодежи. «Хотим ли мы этого или нет, -  писал инженер, -  но поэты все меньше владеют нашими думами и все меньше учат нас. Мы живем творчеством разума, а не чувства. Поэзия идей, теорий, экспериментов, строительства  -  это наша эпоха».

    Нам это может нравиться или нет. Но это факт. А факты требуют анализа и выводов. И это не «насморк», это скорее спичка, брошенная в солому. А вопрос заключается в другом: что же является соломой, то есть горючим материалом? Что приготовляет, образует такую психологию? Ее образуют реальные противоречия исторического процесса, реальные диспропорции между развитием различных областей знаний и прежде всего знаний, связанных с абстрактным и чувственным восприятием мира.

    Все накинулись на милое стихотворение Б.Слуцкого «Физики и лирики»: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе». В этом увидели чуть ли не сдачу великого знамени поэзии и всей пленительной сферы искусства и «гуманитарии». Но это не более как зарифмованное признание одностороннего характера развития цивилизации. Что в таком случае должны сказать биологи и теоретики-медики, прочитав, например, следующее заявление академика Е.Павловского в «Правде»: «Специальности, к которым я отношусь по общему руководству Зоологическим институтом Академии наук СССР, не блестят так, как, например, наука, которая привела к созданию искусственных спутников Земли. Но и они по-своему необходимы» («Правда» от 4 ноября 1957 года).

    Очевидно, и поэт хотел сказать не больше того, что сказал ученый: лирики необходимы, но «не блестят». Мы можем как угодно негодовать против такого положения, но сегодня один участок всего фронта человеческой культуры  -  физика элементарных частиц и электронная техника (обе, конечно, в союзе с математикой) - далеко обогнал другие участки. И, конечно, прав П.Антокольский в своей статье «Поэзия и физика», говоря о том, что об этом предмете сейчас многие размышляют с тревогой. Противоречия между точными знаниями и искусством в ходе исторического развития, несомненно, обострились, они стали рельефнее, настойчивее, чем во времена Фидия и Аристотеля или Данте и Леонардо да Винчи. Во всемирно-историческом соревновании социализма с капитализмом, которое составляет душу и пафос нашего времени, естественно, первостепенное значение приобрели те знания, те методы, которые в первую очередь могут обеспечить нам победу. Первое  -  это философия, второе  -  это математика и техника. Вот почему сегодня, как справедливо пишет П.Антокольский, создалось такое положение, при котором физика, да и не только одна физика, а все естествознание в целом пользуется в нашем обществе исключительным вниманием, признательностью и почетом, а гуманитарные области, куда входят стихи и вся филология, оказываются на вторых и третьих ролях.

    Говорят, что иногда «утешает» неудача соседа. И если так, то можно утешить поэтов ссылкой на то, что продукция критиков еще в меньшей степени привлекает к себе общественное внимание, гораздо в меньшей степени, чем продукция поэтов или, например, драматургов. В Большой советской энциклопедии, которая при всем ее малом внимании к гуманитарным областям все же включила немалое число имен писателей, не посвятила ни одной заметки ни одному из нескольких сотен советских критиков. В самом деле, кого могут интересовать еще работы критиков? Поистине редакции БСЭ нельзя отказать в чувстве юмора.

    Признаюсь, что в иные минуты я не раз приходил к выводу, что зря стал на стезю литературной критики, вытоптанную стадами различных мнений, открытую, как дорога в степи, и пронизываемую разными ветрами в разные времена года. Впрочем, почему удел критика должен быть лучше, чем удел чабана?

    Однако мне все же не раз казалось, что я неправильно распорядился некоторыми, посмею сказать, способностями, дарованными мне природой. Ведь, окончив философское отделение историко-филологического факультета МГУ, я обратился к изучению разделов высшей математики, что в свое время давало мне громадное внутреннее удовлетворение. Почему же, в самом деле, я не стал математиком? Или физиком? По совету Валерия Брюсова, я занимался дифференциальным и интегральным исчислениями по книге Г.Лоренца в переработке и с историческим экскурсом В.Шереметевского «Основания аналитической геометрии, дифференциального и интегрального исчислений и их приложений к естествознанию».

    В.Брюсов, который сам любил поглощать и усваивать различные области знания, дал мне верный совет. Два тома Г.Лоренца хороши не только ясностью своего изложения специального предмета, но и тем, что развитие математического анализа дано в лицах и необычайно живыми красками.

    Замечательная история научных занятий и открытий, допустим Декарта, который скрылся на два года в уединенном доме Сен-Жерменского предместья в Париже от всех (в том числе и от родного отца), погрузившись в тайны науки, сочетается у Лоренца с примерами математического анализа бесконечно малых и интегрирования их.

    Однажды я спросил Б.Томашевского, который в Бельгии получил высшее техническое образование, создал ряд работ в области математики и даже читал в Ленинграде (в 30-х годах) курс высшей математики: почему же он оставил этот мир чистых математических наслаждений (о чем когда-то вдохновенно и ярко писал Д.Максвелл) и почему он обратился к изучению стихов и другим своим лингвистическим исследованиям? Тогда Борис Викторович, которого я считаю одним из самых одаренных и замечательных наших стиховедов, ответил мне на мой вопрос, слегка усмехнувшись, строками из Баратынского:

    Но я живу, и на земле мое

    Кому-нибудь любезно бытие.

    Между прочим, этот разговор происходил на вечере, посвященном памяти Баратынского в Союзе писателей, на котором мне пришлось сделать (кстати, не очень удачный) доклад.

    Тут мы подходим к следующему вопросу, непосредственно связанному с первым, -  вопросу о призвании. Эпоха зовет быть математиками, а ты родился поэтом или филологом, -  как быть? «Комсомольская правда», на страницах которой возникла эта новая дискуссия о призвании, дала отклики на эту тему под очень удачным заголовком: «В любимом деле человек -  богатырь!» Ну, а если избранное дело не любимо - тогда уже не богатырь? Как ответить на вопрос «камо грядеши» - куда идти, в какую область труда и знаний? Внутренние склонности и талант, определяющие человеку его жизненное поприще, бывают иногда так неотвратимо требовательны, что преодолевают все препятствия. Ломоносов еще в XVIII веке пешком, на попутных лошадях из архангельской деревни пришел в Москву и стал ученым, академиком с мировым именем. Мальчик когда-то отсталой Рязанской губернии стал поэтом, имя которого затмило многие известные имена современников. Недаром Горький назвал Есенина не человеком, а как бы «органом, созданным природой исключительно для поэзии». Так велика, так непреодолима иногда бывает сила призвания.

    Но ведь не только талант ведет человека по дороге жизни. У большинства людей их биографии планируют само время, общественный строй, потребности  -  словом, внешние силы, а не внутренние. И иногда этот «внешний» голос более правильно определяет творческие силы и значение самого человека, нежели он сам. Боккаччо был юристом и дипломатом. Он стеснялся своего «Декамерона», написанного в юности. Но все забыли чины Боккаччо. Он остался в памяти человечества только как автор «Декамерона». Многие великие физики не только любили или любят художественную литературу, но даже считают, что именно она является их призванием, хотя «внешние силы» толкнули их на другой путь. Л.Инфельд, замечательный польский физик, ныне член Польской Академии наук, соратник Эйнштейна, прославившийся многими теоретическими открытиями, всю жизнь писал романы. Одна книга Л.Инфельда  -  о французском математике Галуа («Избранник богов»)  -  вышла у нас в серии «Жизнь замечательных людей». При всем уважении к маститому ученому я, как читатель, должен полностью признаться, что В.Сафонов и О.Писаржевский пишут такие книги интереснее, лучше. Если инженер Полетаев иронически посматривает на поэзию и поэтов, то Альберт Эйнштейн именно поэзии больше всего придавал значения в жизни. А.Мошковский, этот Эккерман[A1]  Эйнштейна, написал с изумлением:

    «Скажу прямо, я был поражен, услышав, что он, великий ученый, находит источник высшего счастья вовсе не в науке.

    Мне лично, -  заявил Эйнштейн, -  ощущение высшего счастья дают произведения искусства. В них я черпаю такое духовное блаженство, как ни в какой другой области.

    - Профессор!  -  воскликнул я,  -  Ваши слова изумляют меня,  как настоящее откровение!  Не то   чтобы я когда-нибудь сомневался в вашей восприимчивости к искусству: я слишком часто видел, как на вас действуют звуки хорошей музыки и с каким увлечением вы сами играете на скрипке. Но даже в эти минуты, когда вы, словно отрешившись от мира, целиком отдавались художественному впечатлению, я говорил себе: в жизни   Эйнштейна это лишь чудесная арабеска, и я никогда бы не подумал, что это украшение жизни является для вас источником вашего счастья. Но, может быть, вы имели в виду не только музыку?

    - В настоящий момент я думал главным образом о поэзии.

    - О поэзии вообще? Или о каком-нибудь определенном поэте?

    - Я имел в виду поэзию вообще. Но если вы спросите, кто вызывает сейчас во мне наибольший интерес, то я отвечу: Достоевский!  -  Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил  - Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»

    Любопытно, что оба собеседника забыли, что Достоевский был не только автором «Двойника» или «Преступления и наказания», но и военным инженером, проходил курс высшей математики. Позже Достоевский был членом-корреспондентом Академии наук по разряду словесности. Впрочем, какое это все имеет отношение к тому великому, что было создано Достоевским и что доныне изумляет умы людей разных стран?

    После этого вспоминается одно место в хорошем произведении эстонского писателя Юхана Смуула «Ледовая книга». Собеседник писателя сказал, что именно Альберт Эйнштейн (как символ, как вершина математического мышления) олицетворяет поэзию нашего времени. А поэт Смуул согласился с этим: да, Альберт Эйнштейн. Не слишком ли быстро мы соглашаемся на девальвацию поэтических ценностей, которую якобы производит наша эпоха? Действительно ли книга природы открыта только глазам математика, физика, кибернетика, а счастливые слезы счастья от свидания с красотой, заволакивающие глаза поэта, не дают ничего увидеть? Как раз наиболее дальновидные умы вовсе не стремятся отказаться от чувственного, художественного восприятия мира, как источника познания истины. Тот же Альберт Эйнштейн не считал, что вся правда заключена в известном изречении Канта: «В каждой естественной науке заключено столько истины, сколько в ней есть математики». Великий математик, он также не согласился со словами Галилея, который сказал: «Книга природы раскрыта перед нами, но она написана не теми буквами, из которых состоит наш алфавит: ее буквы - это треугольники, четырехугольники, круги, шары». Действительно, отдавая должное красоте этого изречения, нельзя согласиться с его правильностью.

    Но вернемся к нашей главной теме о том, что неслыханное опережение, неслыханные успехи тех методов изучения природы, на которых зиждутся открытия Ньютона, Галилея, наконец, самого Эйнштейна, что все это ворвалось в наши умы, гипнотизируя нас неотвратимостью своих побед. В самом деле, как любил повторять Писарев, факты есть упрямая вещь, а фотография обратной стороны Луны вырвана у космоса именно этими методами. Это факт. Нет, никто не повинен в том, что точные науки, и в первую очередь математика и физика, подобно гигантскому историческому магниту, притягивают к себе творческие умы миллионов людей. В этом повинна прежде всего логика экономического и культурного развития человечества, логика развития самой науки. И если главная революция происходит сейчас в сфере социальной, в области перестройки общественных и производственных отношений, то другая революция происходит и в области науки. Здесь не место набрасывать целую панораму великих научно-технических и промышленных революций, которые сотрясают наш мир начиная с XVIII века. Но в этих революциях налицо одна тенденция: все возрастающая роль математики и точных знаний. В подтверждение можно было бы привести высказывания сотен ученых разных стран из множества книг. Об этом пишет и Дж. Бернал в своей замечательной книге «Наука в истории общества». Но я приведу одно высказывание академика А.Ферсмана, которого Горький называл не только ученым, но и «художником» науки.

    30 января 1922 года в холодном и неуютном зале Географического института в Петрограде А.Ферсман произнес речь «Пути к науке будущего». Его слушателями были будущие исследователи богатств нашей Родины. А.Ферсман говорил:

    «Посмотрите вокруг на окружающие нас завоевания научной мысли: перед торжеством разума и научной техники рушатся устои старого мировоззрения, и среди всех этих картин пальма первенства принадлежит, бесспорно, одной науке  -  физике. Ее методика, раздвигающая ежечасно рамки познаваемого мира, ее математический анализ и глубокий философский подход глубоко захватили в своих завоеваниях области других дисциплин: уже повелительно распоряжается физика в старом царстве химии, создавая совершенно новый мир понятий и ставя перед химией новые проблемы химической физики; старая кристаллография превратилась в главу физики о строении материи, минералогия, геохимия и астрофизика стали сливаться в совершенно новую область научного познания. Единство мысли и единство метода  -  вот что несет за собою торжествующая физика, и все точное положительное знание объединяется вокруг этой научной дисциплины, в ее методах видя правильные пути успеха.

    И одновременно с этим на наших глазах упорно отстает в своем развитии мир гуманитарных и исторических дисциплин, не сумевший пойти дальше сравнительного метода исследования, узко замкнувшийся в свои старые достижения, чуждый новых исканий и новых великих завоеваний творческой мысли.»

    Очевидно, ученый не причислял марксизм к гуманитарным дисциплинам. Но и при этом не все было верно, то есть научно обосновано, в удивительной речи А.Ферсмана о путях будущей науки (в частности, предсказание о постепенном умалении наук гуманитарных, хотя, почти четыре десятилетия спустя, эти настроения живы и сегодня, как мы видели по вышеприведенным примерам). Но интересно другое  -  заключительный вывод ученого:

     «Когда точное и положительное знание захватит в своем победном шествии самого человека, тогда во всей красоте будущее будет принадлежать тому, что сейчас мы называем науками гуманитарными, что так безжалостно разбивали мы недавно в анализе их современных достижений. Снова к самому человеку, к его познанию и творческой мысли вернется наука, и прекрасны будут ее достижения на пороге нового мира, когда из того, что сейчас называем мы homosapiensсоздастся homoscienti!».

    Итак,   всякий просто «мыслящий человек»  -  homo sapiens  -  должен будет превратиться как бы в научного человека (homo scienti), в ученого. Несомненно, формирование гармонически развитого человека, который при коммунизме будет жить не в условиях противоположности умственного и физического труда и не в условиях других профессиональных противоречий нашего времени, в известной мере уже начинается и сегодня, при социализме. Но это еще только зародыш, задаток будущего. П.Антокольский думает это приблизить или ускорить тем, что поэты должны ввести читателей в таинственный для них мир новой гармонии и новой красоты науки: «Если для поэта нашего времени не звучат музыкой и ритмом текучая вселенная Гераклита и движение меченых атомов в кровеносной системе, -  значит, он еще не поэт нашего времени. Если он еще не провел бессонных ночных часов, пытаясь (хотя бы пытаясь, большего не спросишь с него) проникнуть в тайны материи, разгаданные физиками XX века,  -  значит, он предпочитает плестись в обозе армии, покоряющей природу».

    О научной поэзии, о захвате знаний поэтическими средствами мечтали более полувека тому назад и французский «сциентист» Рене Гиль, и у нас Валерий Брюсов. Впрочем, мы могли бы эту нить протянуть в прошлое на два тысячелетия, к временам Горация или Лукреция Кара. Однако я думаю, что П.Антокольский ошибается, считая, что человек будущего предсказан Леонардо, Ломоносовым, Гёте. История не повторяется. Тот тип универсальности, объединяющей математическое и художественное мышление, в котором поэт видит облик будущего человека, будет иным. Кстати, Гёте не может быть отнесен к этому ряду, так как он не опирался на математическую интуицию в своих естественно-научных занятиях. Мечты Антокольского красивы, они увлекают. Но они нереалистичны. Тот тип универсального гения, который был возможен во времена Леонардо да Винчи (XV-XVI вв.), определялся также и уровнем развития самой науки. Сегодня разветвленное развитие, дифференциация отдельных отраслей знания зашла так далеко, что никакой самый универсальный ум не в состоянии овладеть всеми отраслями даже одной науки, оставаясь на уровне ее самой. Даже разработка одних математических проблем зашла так далеко, что трудно постичь все высшие аспекты интегралов Фурье и Лебега, линейные пространства Банаха, квазианалитическую функцию, сложнейшие уравнения тензорной геометрии и т.д. и т.п. Мне рассказывал один математик, с каким трудом ему самому на лекции приходится следить за развитием мысли академика А.Колмогорова. «Начало научного сообщения всегда возбуждает потоком новых идей, а потом даже специалисту становится трудно следить за тем, как каждая непрерывная функция любого числа переменных может быть представлена в виде суперпозиции функции  -  суммы и непрерывных функций одного переменного». Следуя пожеланию поэта, можно потратить немало бессонных ночей на составление алгоритма хотя бы для одного машинного перевода. Но, не будучи специалистом, легко соскользнуть на колею Велимира Хлебникова, который составлял математические таблицы судеб человеческих. Это  -  грустное свидетельство мистической «математики».

    Кроме того, и в будущем, объективные диалектические противоречия самой природы останутся отражены в науке о природе. И как ни велики наши устремления обеспечить при коммунизме формирование нового, гармонически развитого человека, не может быть снято противоречие между двумя видами познания человеком природы  -  чувственным и абстрактно-логическим, и не будет остановлено утонченное углубление специальностей и, наконец, победное шествие математики. Все нарастающее значение математических методов исследования природы неоспоримо. «Математизация» жизни зашла так далеко, что не столько поэзия захватывает у математики новые области, сколько, наоборот, математика захватывает целый ряд слов и понятий нашей обыденной жизни. Информация, вероятность, странность  -  эти и многие другие слова, к которым мы привыкли в обыденной жизни, сегодня «захвачены» математиками, и им придано уже совершенно другое значение. Да и что там странность, когда даже демон  -  уже не демон Байрона и Лермонтова, а «демон» Максвелла[A2] . Из поэтического образа он превратился в некое существо, которое подстерегает возле отверстия молекулу газа, чтобы «опровергнуть» второй закон термодинамики. С другой стороны, Б.В.Томашевский перенес в филологию только одно понятие из строительной механики  -  «сопротивление материалов», да и то не в виде понятия, а в виде метафоры.

    Итак, информация стала краеугольным понятием кибернетики. Недавно я спросил в связи с исследованием вопроса о славе и известности одного математика, автора книги по теории информации и вероятности: «Можно ли, по вашему мнению, использовать некоторые схемы (разумеется, не рискнул сказать уравнения, нет, схемы!), выработанные в кибернетике, для анализа понятия славы и известности как формы умножения информации с учетом кибернетического понятия «помех»?» -  «Помилуйте!  -  воскликнул с изумлением мой собеседник. -  Да это будет чистое кощунство. Нет, вы, писатели, пожалуйста, оставьте в покое и кибернетику, и теорию вероятности, и теорию информации и т. д.». Я робко намекнул, что мне не совсем чужды некоторые разделы высшей математики. «Тем более, -  сказал он, -  вы должны понимать, что нельзя смешивать то, что находится в разных плоскостях».

    В логике движения мысли по рельсам математики есть та принудительность, форсированность выводов, которые так пленяют всякого ученого и парализуют возражения. Это та же форсированность, что была в средневековой логической машине Раймунда Луллия, в арифмометре Паскаля, в современной электронно-счетной машине. Все это рельсовый транспорт мысли, который вас доставит к истине, как к конечной станции назначения. Сойти с математических рельсов  -  значит утратить дорогу к истине. Вот почему ученые не любят вторжения в специальные области и не любят «свободного поэтического полета» в неумолимом «царстве математических символов». Когда три академика выступили против свободно-поэтических рассуждений Мариэтты Шагинян о теориях времени математика Козырева, то поистине в их гневе можно было расслышать нечто напоминающее слова Архимеда, который, по известной легенде, ответил римскому воину, вторгшемуся в его дом в Сиракузах: «noli lurbare circulos meos!»  -  «He трогай моих чертежей!» В данном случае «чертежи»  -  научные факты, доказательства, методы, решения. Мне нравится поэтический сциентизм Шагинян, то есть ее умение художника вкусно, поэтически преподать некоторые научные истины и самый процесс освоения их писателем. М.Шагинян присущ как бы особый «талант освоения». Жаль, что ученые в своем ответе, оспаривая научные выводы писателя, не поддержали вот это важное для нашей культуры стремление и литературы осваивать некоторые области науки.

    По правде говоря, ученые вообще недолюбливают литературных популяризаторов отдельных областей науки. Если к такому вторжению литературы сравнительно терпимо относятся медицина, биология, минералогия, то уже куда более ревнивы математика и физика. Это понятно. В этой сфере перевод абстрактных понятий в конкретные образы невольно заставляет ежиться. А большинство математических символов  -  как языка науки о величинах  -  просто непереводимо на другие языки. Ученым легче овладеть и совместить со своей специальностью литературные данные и приемы, нежели поэту войти в лабиринты современной высшей математики. Норберт Винер, основатель кибернетики (которая неожиданно ярким светом осветила и произвела подлинный переворот в биологии, лингвистике и других, казалось бы, далеких областях), является не только выдающимся математиком, но и талантливым литератором (хотя и с некоторым оттенком нарциссизма). Одно время Норберт Винер (1917 - 1919 гг.) работал в качестве журналиста. Написал и автобиографические книги («Я - математик», «Бывший вундеркинд»).

    Нет, я думаю, что ученые более правы, нежели литераторы и поэты, когда оберегают специфику своих методов в своих областях знаний.

    Итак, там происходят события, которые не могут не наэлектризовывать наше воображение. Физика элементарных частиц не только «завоевала» химию. Она подошла к живому веществу  -  к биологии. Человечество вот-вот уже стоит на пороге совершенно новых, чрезвычайных открытий, которые вручат нам универсальные ядерные микроключи к процессам, происходящим в живом веществе, в том числе и в человеке. Но пусть философов и поэтов не гипнотизирует это торжественное шествие интегралов, холодных, как само космическое пространство.

     

    Математика с ее символами  - это мир величин. Но существует и мир качеств. Известны многочисленные попытки западноевропейских математических логиков и логических позитивистов возвысить математику и формальный логический анализ (в частности, слов у семантиков) над таким философским методом, который извлекается в природе самого содержания, над такой философией, которая сама конструирует свой путь.

    Нет, философия  -  это не «ничейная земля», как пишет о ней Б.Рассел в своей «Истории западной философии». Философские и логические категории захватывают величины и качества, объясняя самые общие закономерности связи и явлений. Успехи самой математики можно понять через философию, а не наоборот, философию понять через математику.

    Да, математика и физика заманчивы. Они дают не журавля в небе, а синицу в руки. Они - «Сезам, отворись». Даже дверь в космос. И можно понять увлечение наукой и техникой.

    Есть еще одна заслуга у той науки, которая оперирует сложным математическим аппаратом. Она развивает и тренирует ум. Она дисциплинирует мысль. Она развивает ум и вширь и вглубь. Недаром большие ученые  -  всегда с широким кругозором, объемлющие процессы в разных областях знаний. Вот почему я бы, например, считал полезным усиление и внедрение математического образования еще в средней школе. Свойство математического гения  - его раннее развитие. Альберт Эйнштейн освоил элементы высшей математики уже в 16 лет, Норберт Винер  -  в 14 лет. В 18 лет он уже был доктором философии и автором крупных математических символов и операций. Но через научно-техническое образование уже в средней школе должен лежать путь к освоению высших разделов наших знаний, то есть диалектического материализма. А без него нельзя понять до конца математики.

    Но, кланяясь абстрактным символам математики, которые сегодня празднуют свой триумф на путях овладения силами природы, мы совершим горькую ошибку, если свой человеческий мир сузим до одних дифференциалов и интегралов. А где же философия, политика, нравственность, искусство? Ведь суть коммунизма заключается в том, что при нем расцветет все человеческое в человеке. Вот почему мне так по духу близка позиция Эренбурга в его выступлениях против «завихрений» инженера Полетаева и его сторонников.

    Конечно, люди не похожи друг на друга, как механизмы, собранные из стандартных деталей. При коммунизме, когда будет полностью преодолено противоречие между умственным и физическим трудом, все же будут существовать люди, чей внутренний мир будет преимущественно окрашен их личными симпатиями, талантом, творческими склонностями. Нельзя считать Дарвина односторонним гением потому, что с годами он постепенно охладевал к поэзии, хотя в молодости читал и любил стихи. Когда-то Джемс Кларк Максвелл говорил в своем известном докладе «О соотношении между физикой и математикой», что существуют и такие люди, которые всецело могут быть поглощены эстетикой чистых математических величин. Энрико Ферми, этот великий теоретический ум современной ядерной физики, конкретное любил переводить в абстрактное. Так, на пароходе из Южной Америки по дороге в Италию, познакомившись с известным композитором Респиги, он попытался «заставить композитора, -  как пишет Лаура Ферми, -  свести для него музыку к совокупности математических соотношений, разбить на последовательности измеримых числовых интервалов, представить ее в виде системы звуковых волн, которую можно воспроизвести на бумаге». Но это не значит, что Ферми утратил наслаждение музыкой.

    Здесь мы имеем пример того, как обнаруживает себя особый тип мировосприятия, складывающийся в результате постоянного пребывания ума в разряженной атмосфере математических символов. Поэтому, отсекая полемические крайности инженера Полетаева, мы, повторяю, можем понять психологическую почву, на которой возникает техницизм «без черемухи».

    Наше время с его диспропорциями в развитии цивилизации может отбрасывать эти диспропорции и на экран духа. Но оно же, наше время, двигающееся к гармонии коммунистического общества, зовет нас обратиться лицом именно к этой гармонии человеческого развития. Все-таки большинство людей, даже оперирующих математическим аппаратом, повернуто к целому, а не к части человека. Для большинства людей и политика, и луна, и музыка, и соловей, и краски заката, и мерцанье глаз любимой значат все-таки больше, чем поэзия формулы дважды два четыре, больше, чем форсированная красота математических доказательств. Что такое искусство, как не «инструмент», метод, прозрение человеком внутреннего мира другого человека, а через него и всей действительности. Языком качеств говорит и особый мир качеств. Однако изменяется и качество восприятия. Луна сегодня уже не просто бледное таинственное светило, каким она казалась древним поэтам.

    Все же мне кажется малоубедительным призыв Антокольского к поэтам устремляться сегодня в мир кибернетических абстракций: «Наше дело и наша обязанность вести читателя за собой в этот еще таинственный для нас самих мир новой гармонии и новой красоты. Для каждого, кто всерьез хочет раздвинуть свой кругозор, результаты скажутся сами собой. Они сами обогатят поэтический язык поколения, наши воображения и ритм». В том-то и беда, что в этот «таинственный мир» поэт не может проникнуть с инструментами своей поэтической интуиции и своего поэтического воображения. Математика и поэзия лежат в разных плоскостях. И эти виды познания мира должны черпать свой метод у природы своего содержания. (Хотя и можно говорить о математической поэзии и поэтической математике). В этом вопросе куда больше прав Илья Эренбург, который справедливо замечает в своей статье о Поле Элюаре (в книге «Французские тетради»), что если различные формы искусства рождаются, дряхлеют и умирают, то заявления о том, что поэзия должна или отмереть, или совершенно преобразиться, построены скорее «на правдоподобности догадок, нежели на правдивости данных... Но есть такие прозрения, такие ощущения гармонии или разлада, которые не выразишь ни в новелле, ни в статье». Но только в поэзии. Впрочем, об этом раньше писал и Гёте, который считал, что поэзии дано схватить и выразить такие явления, которые нельзя выразить и понять никаким другим способом. Эта мысль мне представляется глубоко правильной. Н.Заболоцкий, который был наделен поразительным чувством поэтического, мне как-то сказал также, что главное в поэзии  -  это особое мировосприятие, основанное на проникновении интуиции в такие новые качества, которые по-иному не выразишь, как в стихах. Беда заключается в другом: мы слишком привыкли к «прозаизированию» поэзии, к рифмованной журналистике, к использованию поэзии для изображения тех предметов, которые больше пригодны для выражения их средствами прозы или риторического красноречия. Мы все время забываем о словах Гегеля: предмет указывает на путь познания, мы сами конструируем этот путь, наши развивающиеся рефлексы. Вот почему я не представляю себе, как человек может жить без поэзии, музыки, живописи, без искусства. Конечно, человек может передвигаться в жизни при помощи только рельсового транспорта. Но тогда он позабудет, что он не только человек, но и бог. Забудет, что у него крылья за спиной. Он будет только «дрожащая тварь», как говорил Пушкин.

    Не знаю, где здесь находится место критики между холодными зияющими интегралами и теплой плотью поэзии. Я говорю о критике, как литературном жанре и даже оригинальной литературной профессии, увы, мало популярной у читателя и вызывающей противоречивые суждения. Многие художники слова считают, что критики только и болтаются под ногами искусства. Они ничего полезного не приносят самим художникам, а чаще неприятности. Может быть. Не знаю. Пусть:

    Мой дар убог, и голос мой негромок,

    Но я живу, и на земле мое

    Кому-нибудь любезно бытие.

    [ПОСТСКРИПТУМ]

    Напечатанная в «Литературной газете» от 5 и 10 марта 1960 года статья «Камо грядеши?» вызвала неожиданный для меня поток читательских писем. Многие из этих писем заставили меня задуматься. Они показали, что в народе происходят глубокие духовные процессы, мимо которых не может пройти наше искусство. Что же, разве ему угрожает забвение или пренебрежение? Может быть, рев реактивных самолетов, отдающий металлическим лязгом, заменит нам музыку или экранированная игра спектральных линий заменит нам живопись, абстракция  -  графику, а наслаждение интегралами придет на смену тому чувству, которое мы испытываем, когда представляем, как Наташа Ростова участвовала в охоте, или когда мы читаем Блока:

    Да, я возьму тебя с собою

    И вознесу тебя туда,

    Где кажется земля звездою,

    Землею кажется звезда.

    Нет, нет, искусству не грозит гибель. И, пожалуй, чем резче техника врывается в нашу жизнь, тем, может быть, мы острее чувствуем отвратительность рева реактивных снарядов, чувствуем прелесть живой материи, прелесть человека и его искусства. Конечно, это вздор - говорить об угрозе красивому Аполлону и его девяти музам, из которых каждая, говоря современным языком, «заведует» каким-нибудь сектором, а самая милая из них  -  Эвтерпа  -  «заведует лирикой».

    Итак, миллионы, множества устремились в технику, а значит, и в науку. И в то же время люди устремились к искусству, или в само искусство (например, в форме художественной самодеятельности). Обе дороги сливаются в человеке, образуют единство. Но дороги эти разные. И предметы, с которыми человек встречается, развивая свое техническое и абстрактное мышление или развивая конкретное эстетическое восприятие, -  разные предметы. «Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов», -  писал Ломоносов. Неправо, перефразируя слова Ломоносова, думают те, что чтут технику и науку куда ниже искусства по силе воздействия на душу человека. Общение с произведениями искусства облагораживает. Эта истина стала азбукой. Но неправы те, кто думает, что общение с техникой нейтрально. Технику не только изучают, не только ее осваивают. Она и сама учит, она задает вопросы. Плененные прекрасным, мы останавливаемся пред вечным созданием искусства:

    И пред созданьями искусств и вдохновенья

    Трепеща радостно в восторгах умиленья.  

    -  Вот счастье! вот права!.. -

    так восклицал Пушкин.

    Произведения науки будят другое чувство. Конечно, можно воспринимать и математические уравнения, заключающие в себе кривую космической ракеты, и с эстетической стороны. Но главное в науке другое. Наука -  всегда толчок в будущее, всегда вопрос, что будет завтра! Наука не эстетическое достижение. Наука всегда обновление. Она не отказывается от своего вчера, но неудовлетворенность достигнутым  -  ее стихия.

    Экскаватор, врубовая машина, станки-автоматы  -  все нам задают вопросы.

    Простого практического изучения техники по учебникам становится мало. Наши люди, естественно, хотят разобраться в научной, принципиальной стороне предмета. И, в частности, уяснить переход от практических задач и предметов к формализованным путям мышления, то есть в первую очередь к математике. Это первая ступень в той веренице вопросов, которая нас уже подводит к более всеобъемлющей проблеме научной революции, составляющей у нас, в СССР, не самостоятельный фактор, но одну из сторон преобразовательных процессов, которые происходят в нашей стране.

     «А что значит вообще научная революция? Что сейчас происходит в науке и почему в этой научной революции первенствующее значение приобретают математика и кибернетика?» Сегодня в цехи и на заводы пока еще медленно входят мерцающие вестники будущего  -  автоматы и роботы. Но этот процесс с каждым годом будет ускоряться. Что же произойдет завтра, при полной победе революционной промышленности коммунизма? Что же  -  наступит «мир кнопочной цивилизации», когда руки людей совсем освободятся от труда механического, чтоб приложить эти руки к труду только творческому, который весь будет пронизан искусством, красотой?

    Обращаясь к точным наукам, мы говорим, что вступили сегодня в век атома и космических ракет. Но открытие внутриатомной энергии и построение первых ступенек для путешествия в космос  -  это только наиболее поражающие наше воображение факты. Научная революция за последние 10 - 15 лет охватила многие области, подвела к совершенно новым взглядам на природу живого и мертвого вещества, особенно на путях нового направления в науке  -  кибернетики. Раньше человеческий мозг не имел в природе себе «конкурента» ни в чем. Сегодня положение частично изменилось.

    Не буду вторгаться в головокружительную область, в которой только разгораются страсти: о степени и характере заменимости функций человеческого мозга. Скажу о том, что уже достигнуто, что сегодня кибернетические устройства берут на себя функции переводчиков, библиографов, даже частично инженеров, во всяком случае в области планирования производства и управления. Я уже не говорю о вычислительных операциях.

    Новое направление в науке открывает новые пути к познанию прежде всего самого человека, по крайней мере в тех его функциях, которые поддаются формализации, то есть сравнению их с машинами (как это делал И.П.Павлов). Мир стоит на пороге, когда биология  -  наука о живом веществе  -  будет рассматриваться и уже рассматривается на молекулярном и атомарном уровнях.

    И может быть, здесь, на этом участке молекулярной биологии, загорится тот яркий факел поразительных открытий, который заблестит не меньше, чем звезда спутника.

    Д.Менделеев писал, что ученый получает высшее эстетическое наслаждение, когда он представляет себе гармонию научного здания хотя бы с недостроенными частями.

    Скажу, что эту гармонию хочет увидеть сегодня не только ученый, а каждый человек. Мысль каждого советского человека хочет заглянуть и в завтра науки не только в силу практических потребностей, но и побуждаемая философскими и, если хотите, эстетическими интересами.

    Вот здесь бы и должна прийти на помощь книга, которая дала бы возможность подышать творческим, будоражащим, как озон, воздухом научных открытий. Но такой книги, которая бы на живых фактах раскрыла философию величайших сдвигов, происходящих сегодня в науке, книги, которая дала бы возможность единым взором охватить поле битвы человека с природой или, вернее сказать, панораму освоения человечеством сил природы, -  такой книги, к сожалению, нет.

    А как нужна была бы такая книга широкому читателю. Как бы она пригодилась и для укрепления материалистического мировоззрения. Ведь еще Энгельс говорил, что без знания естественных наук нельзя быть настоящим марксистом.

    Ученые нередко высказывают недовольство писателями, когда они берутся за популяризацию научных знаний. Мне кажется, что мы недооцениваем то важное и серьезное, что сделано в этой области такими писателями, как Б.Агапов, К.Андреев, Д.Данин, Н.Михайлов, А.Морозов, О.Писаржевский, В.Сафонов и др. Но верно, что вопрос о создании у нас общедоступной и в то же время серьезной литературы по вопросам науки приобретает сегодня на фоне того, что происходит в стране, большое общественное значение. Но тогда возникает и такой вопрос: почему наши большие ученые сами не берутся за перо (если писатели, по их мнению, делают плохо), чтобы рассказать о том, что происходит сегодня в области физики, химии, астрономии, биологии и, наконец, математики? Кстати, здесь есть чему поучиться и у зарубежных ученых, например у англичан. В Англии многие видные ученые находили время (а главное, считали необходимым его найти) помимо своих прямых занятий наукой также рассказывать о ней народу. И это делали самые видные ученые, начиная с Фарадея, автора «Истории свечи», кончая Эддингтоном, Джинсом, Брэггом, Берналом и др. И сегодня автором превосходной книги под названием «Законы природы», книги, дающей единую картину развития физических понятий, кончая новейшими открытиями в области элементарных частиц, тоже явился английский ученый, профессор теоретической физики Бирмингамского университета Р.Е.Пайерлс.

    Но вернемся к нашей основной теме о возникших диспропорциях между развитием искусства, его воздействием на сознание человека, и развитием самой науки.

    Памятуя о неотделимости науки и искусства от общества, в то же время полезно абстрагироваться, чтобы рассмотреть каждую сторону творческой деятельности человека в ее особой роли. И хотя искусство и наука направлены на познание жизни, но «выражение лица» истины здесь разное. Странно было бы требовать от эстетики, чтобы она с такой же скоростью обновляла свои формы, как это делает наука. Но закрывать глаза на то, что мир науки, машины и формализованный метод мышления (математики, математической логики, кибернетики) отвоевывает все большее и большее место в сознании человека, не только ученых, исследователей, но самого широкого круга людей, -  не замечать все это было бы ошибкой. Этот особый мир способен воздействовать на наше сознание так же, как и другие области человеческой деятельности  -  политика, искусство, нравственность и т. п. И вот мы, считая противопоставление искусства и науки вздором, тем не менее встречаем такие факты, что эстетические ценности начинают как бы пятиться под напором поражающих наше воображение научных открытий и действенности научных методов.

     Один из читателей сообщает, что в его проектном институте, в котором работают более пятисот инженеров, техников, архитекторов, большинство «являются сторонниками идеологии, защищаемой инженером Полетаевым, и проявляют мало интереса к литературе или музыке». В институте пробовали привить его работникам любовь к современной литературе, искусству, устраивали лекции и т. п., но на них едва ли приходило два десятка человек.

    Правда, в ответ на этот пример можно привести три или пять противоположных примеров, которые будут свидетельствовать о том, что профессора математики, химии являются или музыкантами, или ценителями литературы и т. п. Я уже не говорю о рабочей молодежи, которая, конечно, тянется к произведениям искусства.

    Но вот другое большое и умное письмо химика Н.Айзенштадт (Ленинград), которая пишет: «Если говорить не только о поэзии, а об искусстве в целом, то нельзя пройти мимо равнодушия, с которым относится большая часть технической интеллигенции к вопросам искусства. Причем не подумайте, что это какие-нибудь подвижники на поприще науки, занятые ею денно и нощно. Ничего подобного! Науке отдаются только часы, отведенные по расписанию».

    Примером того, что многим людям представляется внутренне, психологически неприемлемой сама идея диспропорции в развитии науки и искусства, является значительное число писем, в которых читатели не видят даже предмета для спора. Многие читатели считают нелепостью возможность неприятия искусства или равнодушия к нему, как нелепо всякое варварство. «Не осуждать, а жалеть таких людей надо», -  пишет агроном И.Островской из Тамбова.

    Инженер-проектировщик М. Яблокова (Ленинград) пишет, что «точного разграничения науки и искусства не то что не может быть, но одно не может существовать без другого». Более того, по мнению инженера, «пальму первенства» всегда держали гуманитарные науки, искусство. И еще более того, искусство помогало рождению технической мысли. Об отсутствии предмета для спора говорилось и в выступлении одной студентки на диспуте по статье «Камо грядеши?» в Московском университете имени Ломоносова, собравшем большую аудиторию не только студентов-филологов, но и физиков и математиков.

    Конечно, в жизни мы воспринимаем творческие противоположности человека, проявляющиеся в науке и искусстве в их единстве. Но социально-исторические причины могут вызывать и вызывают, как мы видели, нарушения единства и равновесия, что, в свою очередь, является толчком к новому развитию. Можно заметить, что диспропорции в развитии отдельных участков фронта человеческой культуры в гораздо большей степени дают себя знать в условиях буржуазного строя. Например, в Англии тот же профессор Р.Е.Пайерлс пишет во «Введении» к своей книге:

    «В наши дни преобладания специального образования можно услышать о типе ученого или инженера, духовные интересы которого ограничены узкой областью и в чьем образовании полностью пренебрегалось общечеловеческими ценностями, включая искусство и гуманитарные науки. Вполне возможно, такой тип действительно существует, хотя он был бы совершенно не похож на большинство знакомых мне ученых и инженеров. Однако я уверен, что существует также другая крайность, именно человек, чье воспитание ограничивалось искусством и гуманитарными науками и чьи интересы далеки от естественных наук».

    Надо сказать, что крайности в формировании интеллигенции научно-технического и гуманитарного склада в Англии получили гораздо более острый характер, нежели о том писал бирмингамский профессор. В частности, на эту тему выступил известный писатель и физик Чарльз Сноу с лекцией «Две культуры и научная революция», прочитанной им в Королевском институте на традиционных научных чтениях. Эта лекция в Англии вызвала широкий отклик по преимуществу со стороны ученых, которые обрушились на снобизм и отсталость современной английской литературы. В дискуссии приняли участие такие видные ученые, как философ Бертран Рассел, физик Дж. Кокрофт и др. Но это выступление Сноу имело широкий отклик не только в Англии, но и в других странах, и прежде всего в Америке (где эта тема в статье физика Клинга впервые была поднята еще в 1956 году).

    В частности, Чарльз Сноу отметил как особую черту в советской литературе, отличающую ее от английской, что в произведениях советских писателей сквозит страстная вера в образование, в науку, чего не скажешь о многих современных английских романах.

    У нас нет раскола между инженерами и «гуманитариями», в особенности среди молодых. Но сами противоречия и неравномерности, очевидно, как мы видели по вышеприведенным примерам, налицо. Отнюдь не полезно их замазывать. Проще пожать плечами: «от чего пальба и крики и эскадра на Неве», нежели продумать выводы, которые приходится сделать из того, что современная научная революция рождает и иной тип мышления, тип восприятия мира.

    Очевидно, этот вопрос приобрел общественное значение, и в него необходимо внести ясность. В жизни человека иногда происходят такие случаи, когда малая часть заслоняет целое и когда одно случайное выступление, эпизод приобретают неправомерный характер. Так получилось и с инженером Полетаевым, который, очевидно, помимо своей воли неожиданно стал своеобразным символом или знаменем нигилистических тенденций отрицания искусства и т.п.

    Но в действительности инженер И.Полетаев вовсе не является каким-то варваром, посягнувшим на искусство и его общественно-воспитательную роль. И.Полетаев - автор не только дразнящей, вызвавшей общественный шум заметки в «Комсомольской правде», но и автор смелой и глубокой по своим философским обобщениям (хотя в этом и спорной) книги «Сигнал» (1958). Эта книга широко образованного ученого и едва ли не лучшая книга о проблемах кибернетики в нашей литературе. Она с замечательной ясностью раскрывает читателю принципы и перспективы научной революции, происходящей ныне в мире в связи с широким вводом в действие в различных областях автоматики и кибернетических устройств. Эта книга интересна не только с познавательной и философской стороны. Она может являться ключом и к психологии тех людей, у которых поэзия теорий, идей, экспериментов, открытий захватывает воображение. И.Полетаев справедливо пишет, что человек, несомненно, многому учится у машины. «Оператор-программист, формулирующий задачу для машины, не только обладает специальными знаниями. Выражаясь образно, машина воспитывает его мыслить иначе, строже, не допускать произвольных толкований и необоснованных решений».

    Безусловно, машины, кибернетические устройства и сама наука не только представляют собой творения человеческого мозга, но и взаимодействуют с ним, подобно воздействию музыки на человека, которая тоже есть человеческое творение. Вот почему можно понять (хотя и не принять) даже озорной выпад «против Баха» со стороны человека, который знает, что при помощи кибернетических устройств «сейчас уже не представляют редкости демонстрации сочиненной подобным образом музыки, например, в стиле Баха и Вивальди. Утверждается, что мелодии ковбойских песен хорошо имитируются с помощью случайного процесса марковского типа, то есть процесса, у которого выбор следующей ноты зависит по вероятности только от непосредственно предшествующей».

    Более подробное освещение кибернетической обработки (при помощи быстродействующей электронной вычислительной машины) музыкальных построений (в частности, ковбойских песенок) мы находим в только что вышедшем втором дополненном издании талантливой книги математиков А.М.Яглома и И.М.Яглома «Вероятность и информация». Кстати, это, пожалуй, единственная на русском языке книга, в которой некоторые чисто филологические проблемы освещаются с точки зрения кибернетики. В ней на ясных примерах доказывается, почему кибернетические методы могут отступать перед художественной литературой, которой присуща «низкая избыточность», когда преобладает не просто информация, поддающаяся машинной обработке, но преобладает индивидуальность, человеческое лицо, стиль, свой почерк. Недаром французский биолог и автор книги «Кибернетика» Поль Косса сказал (перефразируя его), что вторжение кибернетики останавливается на опушке того, что можно назвать «темным лесом поэта».

    Итак, я действительно за триумф науки, и мне кажется, что нигилистическое отношение к науке еще более вредно, чем нигилистическое отношение к искусству. И здесь я вместе с Валерием Брюсовым, который писал в поэме «Светоч мысли»:

    Над буйным хаосом стихийных сил

    Сияла людям Мысль, как свет в эфире,

    Исканьем тайн дух человека жил,

    Мощь разума распространялась в мире.

    Во все века жила, затаена,

    Надежда  -  вскрыть все таинства природы,

    К великой цели двигались народы.

    И смешно говорить, что наука может стать каким-то соперником искусства. Я выступил против технократических настроений не только потому, что свою жизнь я посвятил литературе. Но главным образом потому, что отрыв от гуманитарных областей  -  это в то же время отрыв от мира идей, от политики, от всего того, что цементирует социалистическое общество и дает ему душу. Коммунизм  -  это мир прекрасного, а не просто мир «кнопочной цивилизации».

    Но мы бы совершили не менее непростительную ошибку, если бы не поняли всестороннего значения происходящей в мире научной революции.

    Наконец есть и весьма обширная группа корреспондентов, которые или не считают вообще значительными вопросы искусства и науки, ставя выше всего мир политических интересов, в частности борьбу за мир, или не приемлют нашего современного искусства. Да, да, таких читателей немало, которые возлагают вину на то, что «лирики в загоне», на самих лириков, вообще на писателей. Надо сказать, что неудовлетворенность современным состоянием искусства, и в частности литературы, в достаточной мере велика. Было бы ошибкой с нашей стороны, со стороны писателей, высокомерно игнорировать эту неудовлетворенность. Эта нота звучит во многих письмах. Она прозвучала и на диспуте в Московском университете.

    Я думаю, что подобного рода упреки мы вправе адресовать не только поэтам, но и многим прозаикам, и драматургам, и критикам. Разумеется, как верно пишет в своем письме читатель из Владивостока, искусство в своем саморазвитии не может так забегать вперед, как наука. Разные плоскости, разные закономерности. Но, несомненно, что дух новаторства, которым на нас веет от всего творчества Маяковского, не очень-то ощутим сегодня в литературе. Тут налицо определенный разрыв между революционным новаторством в науке, в атмосфере которого сегодня в нашей стране вырастают сотни тысяч людей, и литературой, многие представители которой успокаиваются на приемах откровенного натурализма.

    Фотография обратной стороны Луны  -  это ли не величайший триумф советской науки! Но поэты вряд ли решат стоящие перед ними новые задачи, если просто зарифмуют это событие, взбудоражившее воображение миллионов людей во всем мире. Дело гораздо сложнее. Дело в том, что за фотографией обратной стороны Луны стоит некий новый мир научной мысли, поднявший человеческую мысль на новые вершины математики, кибернетики, электроники и т.п. Этот мир взаимодействует с человеческим мозгом тех, кто оказывается включенным в эти процессы научной революции, происходящие не только в космонавтике, но и в лабораториях, и на фабриках. По правде говоря, для «гуманитариев», для многих писателей эти события, как и сам этот новый мир научной революции, так же пока еще далек и непонятен, как обратная сторона Луны. Для большинства также непонятно то восприятие мира, которое обретают люди, подобные инженеру Полетаеву, которые связывают свой внутренний мир с глубокой и утонченной сферой высшей математики, кибернетикой, с современными физико-математическими исследованиями структуры материи.

    Я не считаю, как это пишут некоторые читатели, например автор письма «Поэма разума и разум поэзии» (учитель из Минска), что поэты и литераторы должны вести за собой читателя в таинственный мир интегралов и т.п. Нет, «каждому свое», как говорит латинская поговорка. Интеграл формирует отвлеченные понятия, поэзия  -  чувственное восприятие мира. Уравнение не объяснишь стихами. Можно, конечно, найти особую красоту, некую эстетику и в мире научных отвлеченностей (о чем писал Д.Максвелл). Но это нечто совсем уже другое. Речь идет о том, чтобы для писателей не была бы книгой за семью печатями новая психология, в условиях научной революции в связи с насыщением нашей жизни и новыми средствами связи, машинами, математическими формулами, в связи с перестройкой сознания под действием новых понятий и привычек, внушаемых и красотой, и математикой, точными науками.

    Подобно тому, как мы, «гуманитарии», хотим подышать в книге о научных открытиях своего рода творческим озоном, который разбудил бы новые мысли, настроения, так и инженеры, техники, ученые-естественники ищут в художественной литературе того же самого. Широкий читатель тоже ищет в художественной литературе новых импульсов, идейных, эстетических в своей борьбе за коммунизм.

    Критику в наш писательский адрес мы не должны принимать как нечто обидное, но постараться понять те изменения в требованиях, которые современный советский читатель предъявляет к литературе. Разумеется, не всякое недовольство читателей современной литературой мы должны воспринимать   как   недостаток самой литературы. Тут могут действовать разные причины: некоторые люди могут быть глухи к искусству. Спорт и телевидение отнимает у них больше времени.

    Другие ищут в литературе не столько эстетические и интеллектуальные ценности, но хотят, чтобы книга их только развлекала или давала рассеяние. На Западе есть даже классики детективной литературы, как, например, Агата Кристи. Я не принадлежу к тем, кто с порога отрицает значение подобного рода литературы, как это свойственно некоторым критикам детективно-приключенческой советской литературы у нас.

    Сейчас речь идет о другом  -  о том, в какой мере художественная литература участвует в сотворении нового мира и какое место в сознании современного человека она занимает. То, что сейчас стали у нас меньше приобретать книг, я считаю здоровым процессом. Когда насыщен первый голод, кончилось заглатывание всего сплошь. Начался отбор.

    Что же ищут люди в океане книг, журналов, новых произведений? Ищут не только то, что может занять, повеселить, дать знания. Ищут человека с его миром идей и страстей, которые всегда неповторимы. Для меня дорога та книга, за которой стоит большой человек. Ради того, чтобы побыть в его обществе, мы еще и еще раз перечитываем знакомые страницы.

    Наука приучает к дисциплине мысли и дает возможность насладиться умственной властью над тем, что было темно и непонятно. Искусство, кроме того, вводит нас в познание такого эмоционального, чувственного мира человека, который не поддается выражению в математических символах. Разница между их кибернетическим выражением и самими эмоциями, как мы их ощущаем, та же, что между нотной записью и самой музыкой. Вот почему, как бы далеко ни заходили методы формализованного познания мира, они никогда не заменят, не вытеснят того, что может дать человеку искусство и художественная литература. Ничто не сможет образовать в душе человека того наслаждения прекрасным и того сложного чувства, которое дает, например, мощный, пластический стиль Толстого или стиль Чехова, отличающийся простотой и непосредственностью, сквозь который просвечивает добросовестность автора, свободного от тщеславия, когда он говорит о себе, и от пристрастия, когда он говорит о других.

    Главное, повторяю, это человеческое содержание, понимаемое в его всеобъемлющем смысле, где сливаются воедино и политика, и лирика, и абстракция, и чувство.

    Когда мы сопоставляем литературу с научной революцией и приходим к выводу, что средства, которыми оперирует литература, не учитывают тех изменений, которые произошли в психологии читателей, то следует с самого начала резко и определенно отмежеваться от возможной вульгаризации такого сопоставления. Толстого и Бальзака, Гоголя и Стендаля, Чехова и даже Вальтера Скотта читают сегодня куда больше многих современных писателей. Значит, дело не в форме изложения. Суть в богатстве сердца и ума, в пластической силе лепки словом. Но мы также совершим ошибку, если оторвем форму от содержания и скажем, что современный писатель может писать в формах еще феодальных времен. Некоторые думают, что искусство принципиально неподвижно и что раз его подлинные ценности вечны, то как будто и нет движения. Нет, меняются формы и стили. Некоторые считают, что описательный роман типа Мордовцева[A3]  добрых старых времен, медленно влекущий читателя от страницы к странице, без волокиты психических исследований человека или без поисков какого-либо более энергичного стиля, является неизменным достижением литературы. А я считаю, что описательность и малая интеллектуальность многих произведений находятся в противоречии с характером нашей жизни и психологией читателей, формирующейся в новых условиях научной революции.

    В сущности говоря, в преодоление информационной описательности упирается поступательное развитие нашей литературы. Просто описывая великие поступки простых людей, мы еще не делаем этих людей великими  в   художественном аспекте. Художественный образ - не информация. И не случайно, что именно сегодня возникает этот вопрос: какая именно литературная форма  наилучшим  образом  отвечает   кипящему, преобразовательному духу современности?  Какой же стиль литературы отвечает сегодняшнему стилю эпохи? Это проблема дальнейшего развития социалистического реализма.

    Когда-то естествоиспытатель Бюффон сказал: «Стиль - это человек». Сегодня в мир пришел новый Человек, строитель коммунизма. Стиль его великих революционных дел  -  это очеловечение всего, к чему он прикасается. И этот стиль нового Человека должен своеобразно отразиться и на стилях нашей литературы. Революция не столько в литературных приемах, но в углублении человечности самой литературы. В этом  -  философия эпохи.

    I960

     


     [A1]Иоганн Петер Эккерман, ислледователь творчества и собеседник Гете (прим.ред.)

     [A2]Гипотетическое разумное существо микромира, главный персонаж мысленных экспериментов брит физика (Прим.ред.)

     [A3]Д.И.Мордовцев 1830-1905, автор ист. романов из рус и укр. истории XVII-XVIII вв. – прим ред.

  •  

    Представление человека о себе в будущем - это условие нашего существования. Проецирование будущего есть часть незнания человеком самого себя. Это признак наличия, цели, целенаправленной организации. У наиболее высокоразвитых существ, каким является человек, умственное моделирование (научное или художественное) тех целей, каких предстоит достичь, является одним из важнейших видов человеческой жизнедеятельности. Это моделирование будущего социально окрашено... Вот почему не все плоды подобного моделирования годятся людям разных борющихся классов, воодушевляемых различными целями. Но сам механизм проецирования или даже моделирования целей будущего носит общечеловеческий характер. Стремление представить себе завтрашний день в видеопластической форме присуще было философам и древности, и средневековья, и христианским вероучителям, и русским революционным демократам (напомню известный сон Веры Павловны в романе Чернышевского "Что делать?"), и Толстому, и Достоевскому, и Горькому, так же как раньше Шекспиру и Гёте. Остроумно выразился по этому поводу Оскар Уайльд в статье "Душа человека при социалистическом строе": "...не стоит и смотреть на карту, раз на ней не обозначена Утопия, ибо это та страна, на берега которой всегда высаживается человечество. А высадившись, оно начинает осматриваться по сторонам и, увидя лучшую страну, снова поднимает паруса. Осуществление утопий и есть Прогресс".

    Представления о будущем человеческом обществе и о самом будущем человеке рассматривались и рассматриваются во множестве произведений на сотнях языках и в самых различных жанрах: философских трактатах, научных исследованиях, художественных и художественно-фантастических произведениях, литературно-критических эссе и т. д. Один Герберт Уэллс написал около ста книг, предметом которых является заглядывание в будущее и изображение его.

    Обсуждение проблемы будущего человека происходит также в самых разных аспектах: а) с точки зрения того, каким будет сам человек, круг его интересов, поведения, характер труда, его мораль; б) с точки зрения представления об устройстве будущего общества; в) развития экономики; г) развития точной науки и техники; д) в космическом общении человека с существами иных миров или путешествия на иные миры; е) в аспекте резкого изменения умственных и эмоциональных нагрузок в виду крайнего ускорения исторического процесса (усложнение противоречий, умножение автоматов, населения, изменение характера управления и т. д.). Все эти проблемы следует рассмотреть еще под одним углом зрения, а именно - под углом изменения содержания самих понятий что такое хорошо, что такое плохо.

    Несомненно, что люди будут по-иному представлять себе, что такое свобода и что такое несвобода, что такое наслаждение и что такое страдание. Мы проецируем в будущее лишь наши сегодняшние представления и ощущения на этот счет. Но не может быть сомнения в том, что будет меняться и физиологическая природа человека под действием новых условий и новых нагрузок - социальных и технических, в которые он будет поставлен. Это будет происходить не скоро, но и не так медленно, чтобы этого нельзя было заметить. Если социальные мечты о всеобщем равенстве и свободном творческом труде в условиях одинакового материального обеспечения, если эти мечты, соответствующие естественным потребностям человека, более или менее одинаковы со времен утопий Платона или Ямбулоса, то взаимоотношения человека и "второй природы" (по выражению Горького), вся техническая цивилизация во многих отношениях трудно представимы.

    Мы не знаем, какая психологическая и физиологическая нагрузка ждет человека завтра (если под "завтра" иметь в виду, например, тысячу лет). Наука и техника развиваются с революционной, стремительной быстротой. Они сами по себе превратились в могущественную силу. И уже сегодня создан ряд приборов и человек поставлен в такие условия (например, в космонавтике, в реактивной авиации, в обращении с электронными приборами, с ядерной плазмой), какие намного опережают физические возможности человека, сложившиеся в основном около полумиллиона лет тому назад. Сама звуковая речь человека (а человечество говорит сегодня примерно на двух с половиной тысячах языках) сложилась в эпоху верхнего палеолита (то есть около двухсот тысяч лет тому назад). Громадное возрастание объема информации, которой обмениваются люди, да еще при существующих многочисленных языковых барьерах, - все это тоже уже создает определенную напряженность в человеческом общении. Трудность представляет ознакомление не только с художественной, но и специальной научной литературой, издание которой по всем разделам увеличивается в геометрической прогрессии.

    Наконец, одной из специфических трудностей в развитии науки является ломка наглядности наших физических представлений. Переход от классической физики, связанной с именами Галилея и Ньютона, к физике микромира, связанной с именами Эйнштейна, Планка и Бора, предполагает принципиальный отказ от той наглядности, какая коренится в нашей физиологической природе.

    Не только космонавты и летчики реактивных самолетов физически ощутили на себе громадные перегрузки, предъявленные физиологии человека современной техникой. Психически мы все находимся под впечатлением гигантских перегрузок, предъявляемых нам современной цивилизацией в разных ее направлениях. Осмыслить эти диспропорции между устаревшей физиологией человека и второй природой, которую он сам себе создал, стремясь удовлетворить свои потребности, - не так просто. И мы не можем предсказать, а тем более смоделировать перспективы будущего в этом направлении - будут ли смягчаться эти диспропорции, будет ли техника приспосабливаться к прежним физиологическим и психическим возможностям человека или, наоборот, будут ли физиология, представления и наши рефлексы видоизменяться, приспосабливаясь к новым условиям. Например, есть люди, которые считают, что в будущем человек вполне естественно и наглядно будет представлять себе единство волны и частицы, энергии и массы (что сегодня наглядно представить невозможно). Есть авторы фантастических романов, которые считают, что и в будущем объединение в наглядных представлениях вышеназванных аспектов материи абсолютно невозможно.

    "Человек должен круто подниматься вверх или идти вниз, - так пишет Уэллс в своем романе "Разум у своего предела", - и все шансы как будто за то, что он пойдет вниз, к гибели. Если же он поднимется, то ему нужно будет приспосабливаться до такой степени, что он должен потерять облик человека. Обыкновенный человек находится у предела своих сил".

    Как вопрос о будущем человечества трактуется в современной советской и зарубежной литературе? Хочу здесь подчеркнуть, что этот вопрос не является отвлеченным и тем более вопросом одного жанра научно-фантастических произведений. Эта проблема стоит в центре идеологической борьбы между новым и старым, между социализмом и капитализмом. И понятно почему. Это предмет практической борьбы классов за завтрашний день.

    Сегодня дает уже практический ответ, который на протяжении многих веков ставила передовая мысль человечества, стремясь заглянуть в наше завтра. Сегодня борьба за будущий мир и будущего человека-это и борьба за сегодняшнего человека, за самосознание сотен миллионов людей. Завтра приблизилось к сегодня и вошло в сегодняшний день.

    В этом смысле любопытны слова английского романиста Олдоса Хаксли, автора нескольких романов, посвященных как раз обсуждению человеческой природы ("Обезьяна и сущность", "Прекрасный новый мир" и др.). В предисловии к последнему роману, изображающему некий праздничный Батлинский лагерь (видимо, в Голливуде), Хаксли цитирует Ник. Бердяева - довольно известного за рубежом русского религиозного философа: "Утопии оказываются гораздо более выполнимыми, чем мы предполагали раньше. Теперь мы находимся лицом к лицу с вопросом также жгучим, но в совершенно ином плане: как можем мы избегнуть их фактического осуществления?.. Утопии могут быть реализованы. Жизнь идет к Утопии. И возможно, что начинается новый век, в который интеллигенция и образованные классы будут мечтать о методах, как избежать Утопии, о возвращении к обществу неутопическому, менее совершенному..."

    Верно замечает А.Мортон, что в прежние времена буржуазия смотрела с верой вперед, и Утопия была тем, что лучшие ее представители, способные смотреть дальше узких классовых интересов и отождествлять прогресс буржуазии с прогрессом всего человечества, видели его в конце пути. Это видение вселяло надежды, хотя и не всегда давало полное удовлетворение; если даже некоторые утописты и видели, что обеты буржуазной революции не соблюдаются, они были уверены, что достаточно дать хороший совет или небольшой толчок - и все пойдет хорошо 1[A1] .

    Итак, перед нами, если устранить промежуточные звенья, такая картина: один английский писатель предлагает не смотреть на карту, на которой не изображена Утопия, то есть страна будущего. Другой английский писатель советует не глядеть на карту, на которой, наоборот, изображена Утопия. В прежние времена в религиозных учениях будущее изображалось двумя красками: розовой - это рай, и черной - это ад. Теперь набор красок увеличился, кроме розовой и черной, которые остались, прибавился зеленый - цвет надежды, голубой - безмятежности, и красный - как цвет победы революционных сил человечества. И.Сельвинский не без остроумия сказал в своей поэме "Челюскиниана", что полное собрание всех наших надежд - это и есть коммунизм.

    Прежде чем дать социологическую характеристику современных представлений о будущем человеке и человечестве, попробуем разобраться по существу в некоторых мечтаниях о нем. Конечно, как было сказано, всякие мечтания представляют собой отталкивание от существующих условий, в которых находится сам мечтатель. Как справедливо писал Монтень, мы редко остаемся внутри себя. В сторону будущего нас гонят страх, желания, надежды. Они нас часто лишают чувства и сознания того, что есть, чтобы занимать тем, что будет даже тогда, когда нас не будет. Но если эти мечты не переступают границы нашей собственной жизни, мы называем их мечтами о счастье. Г.Флобер заметил, что ожидание большого счастья - это большое препятствие для нас. Неловко как-то перед людьми говорить о том, что ты счастлив. О счастье можно иногда только прошептать кому-либо на ухо. Оно длится мгновение, как всякая полнота изменчивого бытия. И мы его инстинктивно переносим на завтрашний день. Недаром Пушкин говорил: "На свете счастья нет, но есть покой и воля". И эти строки будут нам понятны, если мы вспомним и другие строки из этого же стихотворения: "Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег".

    Обитель трудов - вот утопический приют счастья по Пушкину! Или вот картина пушкинской утопии:

    ...Иная, лучшая потребна мне свобода: 
    Зависеть от властей, зависеть от народа - 
    Не все ли нам равно? Бог с ними.

    Никому

    Отчета не давать, себе лишь самому 
    Служить и угождать; для власти, для ливреи 
    Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; 
    По прихоти своей скитаться здесь и там, 
    Дивясь божественным природы красотам, 
    И пред созданьями искусств и вдохновенья 
    Трепеща радостно в восторгах умиленья. -

    Вот счастье! вот права...

    Лермонтов рисует несколько иную картину счастья в идеальных условиях, в которые может быть поставлен человек. Правда, этот идеал тоже противоречив. И покой и тревога. И воодушевление трудом и борьбой. И пребывание в состоянии индийской нирваны, итальянского дольче фарниенте. Мцыри говорит стерегущему его монаху, что "Таких две жизни за одну, но только полную тревог, я променял бы, если б мог". А стихотворение "Выхожу один я на дорогу...", как известно, заканчивается картиной совсем другого рода: "Я ищу свободы и покоя!", "Я б хотел забыться и заснуть!",

    Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, 
    Про любовь мне сладкий голос пел, 
    Надо мной чтоб, вечно зеленея, 
    Темный дуб склонялся и шумел.

    По правде говоря, эти утопические идеалы или представления о том, что будет составлять счастье человека в будущем, в идеальных условиях, сегодня, вероятно, близки довольно значительному числу людей. Но эти идиллические картины будущего совершенно не отвечают тем представлениям и задачам, которые ставят перед собой члены коммунистических бригад, то есть задачам исключительно интенсивного и дисциплинированного труда, связанного зависимостью и от техники, и от сознательной воли коллектива.

    Что порождало мечты Пушкина не только о тихой обители для спокойных литературных трудов, но и о возможности свободно скитаться по всему миру, наслаждаясь произведениями искусства? Причину верно определил сам Пушкин - "усталый раб". Причина была в железной детерминированности, в обусловленности каждого шага человека. Эта обусловленность не только политического характера. Пушкин зависел не только от царя и Бенкендорфа. Детерминирующим, связывающим все движения механизмом была среда, окружавшая Пушкина, вся дворянско-буржуазная система, в которую он был вовлечен как ее частица.

    Чувство революционного (имевшего анархическую подкладку) протеста против этой системы особенно сильно было у Лермонтова. Но этот протест имел не только социальное содержание, направленное против господствовавших классов. В нем было нечто и от искони дремлющего в человеке, заложенного в нем со времен первобытно-общинного строя, протеста против вообще детерминирующего механизма. Отсюда эти пушкинские слова: "Зависеть от властей, зависеть от народа - не все ли нам равно?"

    Однако мы можем проследить историческое происхождение этой психологии, уходящей в очень давние формы человеческого общежития. Оно перешагнуло и рабовладельческий, и феодальный, и капиталистический строй. Но этот механизм еще не изжил себя и в социалистическом строе, хотя, как я думаю, в будущем, в условиях полного коммунизма, в условиях коренной перестройки не только социальных, но и технических условий существования человека, его теперешнее чувство индивидуальной независимости изменится. Оно не вечно. Хотя сегодня, повторяю, и пушкинский и лермонтовский идеалы могут отвечать потребностям очень значительного числа людей. И возникли они, повторяю, из глубокой неприязни к тем условиям ограниченного существования, которые были присущи человеку в старом мире.

    Этот протест очень хорошо выразил Александр Блок в своей знаменитой статье "Интеллигенция и революция" (1918), где он писал: "Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью". Н.Тихонов взял эпиграфом к своим первым книгам стихов "Брага" и "Орда" (одни названия которых уже говорили о стихийном брожении революционного сознания) слова Е.Баратынского: "Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил".

    Ненависть к старому, грязному капиталистическому миру может толкнуть и к более открытым формам анархического протеста, даже к воспеванию варварского слома старого правопорядка, как это было у В.Брюсова в его "Грядущих гуннах" или как у Уильяма Морриса, автора романа "Вести из ниоткуда" 2[A2] .

    Не только буржуазные мыслители находили злорадную отраду в том, чтобы взять мокрую тряпку и стереть все, что было написано раньше на доске цивилизации, чтобы открыть новую запись. Подобные настроения, как мы видим, порой овладевали людьми и передовых, гуманных взглядов, настолько велика была в них сила отрицания прошлого.

    То существование, которое предносилось в мечтах у Пушкина, Лермонтова, Тютчева и которое они называли счастьем и готовы были пожелать своему ближнему как нечто прекрасное, возвышающее, - оно выглядит идиллическим. В общем оно мало отличается от картин блаженства, которое мы встречаем у древних авторов, например, у Евхемероса, который славил жителей трех островов на юге Аравии, где господствовал коммунизм и где люди были наделены чувством величайшей независимости и человеческого достоинства. Много было создано идиллий будущей жизни человека, подобных лермонтовской, когда, "дыша, вздымалась тихо грудь и всю ночь, весь день мой слух лелея, про любовь лишь сладкий голос пел".

    Например, Ямбулос за два века до нашей эры описывает остров в Южном море. "Дни и ночи были там равны, обильно произрастали лучшие плоды земли, берега обмывала сладкая вода. Люди, похожие друг на друга, имели раздвоенные языки, которыми могли производить всевозможные звуки и вести одновременно два разговора. Жили до ста пятидесяти лет. Увечные, больные и старики сами лишали себя жизни, ложась на растение, издающее сильный запах, усыпляющий человека. Все по очереди исполняли полезные действия, прислуживая друг другу. Женщин и детей имели общих, а надзирательницы часто подменивали младенцев, чтобы матери не узнавали своих. Каждого ребенка вскоре после рождения подвергали испытанию силы и мужества, заставляя взлетать на птице. Воспитывали только тех, которые это испытание выдержали. Ежедневно ели иное кушанье" 3[A3] .

    Сегодня людям не нужно иметь раздвоенных языков, чтобы одновременно вести два разговора. По одному проводу сегодня можно вести несколько телефонных разговоров. Атомная радиотехника, основанная на свойстве квантового излучения (а его механизм спрятан во внешней электронной оболочке), видимо, скоро даст возможность по одному каналу передавать многие тысячи разговоров. Как заметил академик Л.Арцимович, игольчатые пучки атомных электростанций были угаданы Алексеем Толстым в его романе "Гиперболоид инженера Гарина", и современная атомная радиостанция (правда, практически еще не построенная) представляет собой своеобразную реализованную идею романа советского писателя. Нет теперь и необходимости испытывать мужество и силу нашего юношества, заставляя его взлетать на птицах.

    Но вышеприведенные картины, рисующие идиллические условия, когда человек будет ощущать себя счастливым, когда скучная, несправедливая, грязная жизнь станет прекрасной, эти картины и далекого прошлого, и сравнительно близкого настоящего, как мечты Пушкина или Блока, - все они сходятся к одному вопросу: да что же это такое - счастье человеческое? Ведь и будущее общество, которое строится во имя человека, оно тоже имеет в виду создание условий именно этого самого загадочного счастья. О нем говорил Тургенев, что счастье подобно здоровью, его не замечаешь, когда оно есть. Короленко писал, что человек рожден для счастья, как птица для полета. А.Шопенгауэр, наоборот, утверждал, что надо считать величайшей, свойственной всем ошибкой убеждение, будто мы рождены для счастья.

    Я думаю, что прав был еще Сенека, который сказал, что никогда счастье не ставило человека на такую высоту, чтобы он не нуждался в других. Я не думаю также, что представления о будущем обществе могут быть отделены от понимания счастья. Но мы должны дать себе трезвый отчет, разбирая представления о человеке будущего, что счастье есть историческая категория. Его понимание, его содержание меняется не только от человека к человеку, от класса к классу, но и от одного исторического периода к другому. Характерно другое: консервативность сложившихся привычек и ощущения так называемого "счастья". Очевидно, это связано с физиологической природой инстинктов и медлительностью образования новых безусловных рефлексов.

    Это с одной стороны. А с другой стороны - долгий путь накопления современных благ технической цивилизации, добытых путем эксплуатации и подавления человеческих прав большинства, образовал такое отвращение к этому пути - при отсутствии живых примеров другого пути, - что все это до наших дней сохранило обаяние жизни людей на лоне первобытного коммунизма. Об этом обаянии писал еще Ф.Энгельс в своем "Происхождении семьи, частной собственности и государства". Эти поэтические строки Энгельса явились художественным импульсом при создании А.Фадеевым романа "Последний из удэге". Мне когда-то с увлечением рассказывал Фадеев о свободной жизни охотничьего племени удэгейцев в горах Сихотэ-Алиня. Людей этих А.Фадеев встречал еще мальчиком, когда жил в Чугуевке, и много читал о них у В.Арсеньева. Но правдивость писателя-реалиста развеяла розовые мечты. Удэгейский быт предстал в романе в довольно неприглядных картинах

    Но и сегодня, наблюдая жизнь людей в условиях первобытного коммунизма, иные из наблюдателей готовы, почти как в античные времена, считать золотым веком счастья это свободное существование свободных людей, не затронутых капиталистической цивилизацией. Например, ученый-естествоиспытатель и ботаник Николас Гэппи в следующих выражениях описывает не когда-то существовавшую жизнь, а сегодня существующую жизнь в джунглях Британской Гвианы по Амазонке. Там ученый открыл индейское племя мавайянов, многие из которых даже и не видели белых людей.

    И Н.  Гэппи пишет о них: "Мир лесных индейцев, в котором нет ни электрических приборов, ни автомашин, ни лестниц, ни верхних этажей, настолько безопаснее нашего, что, хотя в нем водятся змеи и ягуары, детям можно чуть не от рождения позволить самостоятельно его исследовать. Он настолько проще, что ребенок быстро постигает его и может принимать посильное участие в делах родителей. На пути к предметам необходимости нет никаких таинственных препятствий в виде денег или службы; пищу дают животные, птицы, рептилии и рыбы, которых нужно выследить и убить, или овощи, которые надо вырастить. Дома строят из деревьев и листьев, и мальчуган довольно быстро начинает помогать в этом деле. Даже прирученные животные, с которыми он возится, сыграют полезную роль в его дальнейшей жизни, потому что знание их повадок поможет ему успешнее охотиться. Индейским детям мир должен казаться приветливым и понятным, они с ранних лет проникаются верой в свои силы" 4[A4] .

    Стойкая притягательность руссоистских идеалов и представлений о счастье на фоне естественной жизни такова, что И.Ефремов в своем романе "Туманность Андромеды", описывающем необыкновенную технику и развитые коммунистические отношения через энные сотни, а может быть, тысячи лет, оставил в этом будущем мире уголок "естественной" жизни прошлого. Сама эта мысль в высшей степени примечательна. И хотя математик А.Колмогоров упрекнул палеонтолога И.Ефремова в недостатке фантазии, проявившемся в излишней антропоморфичности представлений о мыслящей материи, я должен отдать должное этому смелому и несколько неожиданному предположению автора "Туманности Андромеды".

    И.Ефремов назвал этот уголок земли "Островом Забвения": "...И остров Забвения тоже был убежищем для тех, кого не увлекала больше напряженная деятельность Большого Мира, кому не хотелось работать наравне со всеми. Припадая к лону Матери Земли в простой, монотонной деятельности древнего земледельца, рыболова или скотовода, они проводили здесь тихие годы".

    Более того, современный советский писатель находит в прошлом, то есть в сегодняшнем, дне у ныне живущих людей даже некоторое преимущество перед людьми будущего. И.Ефремов соглашается, что в "древнем мире" (то есть сегодня в Разобщенном Мире) среди опасностей и унижений сила любви, преданности и нежности необычно возрастала именно на краю гибели, во враждебном и грубом окружении. И хотя многое было случайным, судьба отдельного человека могла измениться самым резким образом, не было той плановости биографий и гармонии, какая будет в будущем, "но эта древняя мимолетность надежд, любви и счастья, вместо того чтобы ослаблять, усиливала чувство".

    Любопытно, что на остров Забвения ушел из Большого Мира, утомленный его темпами, один знаменитый ученый-математик. Правда, у этого математика просыпаются в этом уголке некие первобытные инстинкты. В частности, жажда немедленного обладания понравившейся женщиной.

    Шелли в своей утопической поэме "Освобожденный Прометей" видит главную вину Прометея перед богами как раз в том, что он разбудил людей от летаргии первобытного сна и указал им путь к цивилизации и к новым методам производства. Пушкин в "Джоне Теннере", весьма резко отзываясь об американской демократии, где "все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавленно неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)", где существует рабство негров посреди образованности и показной свободы, в то же время приходит к выводу о неумолимости развития цивилизации: "...дикость должна исчезнуть при приближении цивилизации. Таков неизбежный закон".

    Я останавливаюсь здесь не только на будущем при коммунизме, но и на идее золотого века естественного существования, потому что в центре борьбы за наше будущее стоит сам человек. Не следует думать, что оптимальные условия, при которых человек будет существовать в будущем, и хронологически в некоторых аспектах также всецело должны быть отнесены к будущему. Переход от капитализма к коммунизму, от общественной формации, основанной на праве собственности на орудия производства, к общенародному владению ими, - этот переход или скачок - не простой акт. Не следует думать, что прошлое можно окрашивать только в одну черную краску несчастий с зеленым ореолом надежд, а будущее должно представляться окрашенным только в розовую краску с голубым ореолом безмятежности.

    Путь человеческого развития нельзя рассматривать как путь равномерного восхождения по лестнице. Это был путь не только достижений, но и утрат, не только завоеваний нового, но и противоречий нового со старым. В частности, одним из наиболее серьезных противоречий Разобщенного Мира было противоречие между городом и деревней, между умственным и физическим трудом..

    Разлука человека с природой принесла серьезный ущерб тем ощущениям, которые мы называем счастьем. И не всегда следует страстную тягу к природе, покупаемую хотя бы ценой неприятия городской цивилизации, рассматривать как проявление реакционного мышления. Жан-Жак Руссо - это наследник не Людовика XVI, но Великой французской революции. Уильям Моррис - великий продолжатель коммунистических идей Томаса Мора, а не поэт луддитов-станколомов. Вот почему следует в историческом аспекте взглянуть и на мечтания о счастье Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Блока, на их мечты о свободе и независимости как на выражение глубокой любви к угнетенному тогда народу, ограниченному в своих помыслах и действиях.

    Несомненно, что человек будущего не будет так детерминирован, привязан к своей профессии, местожительству, паспорту, учетной карточке и т.п. Несомненно, что человек будущего при коммунизме будет неизмеримо свободней, нежели сегодня. Вот почему в коммунизм придут и Пушкин и Маяковский со своими мечтами, но не тот отлынивающий сегодня от работы человек, о котором довольно энергично сказали авторы научно-фантастических произведений о завтрашнем дне: "Мы уверены: коммунизм - это не жирный рай проголодавшегося мещанина и не сонно-розовая даль поэтического бездельника, коммунизм - это последняя и вечная битва человечества, битва за знание, битва бесконечно трудная и бесконечно увлекательная. И будущее - это не грандиозная богадельня человечества, удалившегося на пенсию, а миллионы веков разрешения последнего и вечного противоречия между бесконечностью тайн и бесконечностью знания" 5[A5] .

    У всех наиболее видных и серьезных писателей-реалистов мы встретим в их произведениях высказывания о человеке будущего, о коммунизме. И это закономерно, поскольку советские писатели, изображая сегодняшнего человека, неизбежно связывают сегодняшнюю борьбу с теми общими идеями, которые положены в основу всей народной борьбы за коммунизм в советские годы. Это идеи гуманизма, идеи создания условий, достойных человека, и идеи самого человека, очищенного от грязи и скверны капиталистического прошлого. Весь Горький пронизан этими идеями. Мы находим их и у Луначарского, Блока, Есенина, Маяковского, Фурманова, Серафимовича, Фадеева, Шолохова, Леонова, Сельвинского, Федина, Полевого, Асеева, да вообще у большинства советских писателей.

    Представляет интерес и сама борьба, которая началась в советской литературе против ложных представлений о завтрашнем дне человечества. Эта борьба шла против попыток регламентации каждого шага человека, детерминируемого и самой организацией общества, и характером техники, с которой человек имеет дело и с которой он связан. Говоря фигурально, если человек сидит за штурвалом реактивного самолета, он, естественно, не может предаваться посторонним делам, розовым мечтам, танцевать, читать стихи и т.п. Он должен следить за приборами.

    Так же точно шла борьба и против крайнего руссоизма с его курсом на возврат к условиям первобытного, представляемого в идиллическом виде коммунизма и отказ от всякой техники. Л.Толстой на этот счет оставил немало решительных высказываний о вреде науки, медицины, техники и т.п. Как известно, Толстой считал ненужными для духовной жизни даже такие науки, как астрономия, математика и физика, и доказывал, что наука в наше время занимает такое же положение, как церковь двести-триста лет тому назад. Он говорил, что не надо наукой красоваться, как короной, и кормиться ею, как от коровы, и т.п.

    Представление о жизни будущего человека при коммунизме в условиях казарменной регламентации нашло отражение в романе Е.Замятина "Мы", вышедшем в начале 20-х годов. Он был напечатан за границей и, между прочим, переиздается до сих пор, так как всецело относится к разряду буржуазных "утопий-предостережений" (как назвал их А.Мортон). Они все выражают тоску Н.Бердяева: лучше бы утопии вообще не осуществлялись. В то время роман Е.Замятина "Мы" встретил резкую критику в советской печати. Но справедливости ради следует заметить, что принцип мелочной регламентации жизни людей в будущем обществе - это признак вовсе не только реакционных утопий вроде "Фрейландии" (или "Страны свободы") Теодора Герцки - австрийского экономиста (которую А.Свентоховский назвал "промышленно-торговой утопией", стремившейся где-то в африканских горах Кении устроить идеальный капиталистический строй).

    Подробная регламентация - признак большинства утопий, начиная от "Золотой книги" Томаса Мора до "Путешествия в Икарию" Кабэ. Например, в Утопии Мора граждане по звуку трубы собираются на обед, за исключением больных; обедают, ужинают сообща, и только кормилицам разрешается выходить в соседнюю комнату. Юноши и девушки, собирающиеся пожениться, осматривают друг друга в голом виде, чтобы потом не ошибиться, и т.п. Я уж не говорю о том, что на острове Утопии существовало рабство. Главное, однако, не в подробностях, а в том, что пафос утопического государства Мора сводится к тому, "чтобы прежде всего обеспечить за каждою личностью и обществом полное удовлетворение всех нужд, а затем предоставить гражданам как можно больше свободы, дабы они могли иметь достаточно досуга для развития своих духовных сил путем изучения наук и искусств. Только в таком всестороннем развитии они видят истинное счастье" 8[A6] .

    В романе "Мы" - другой вид регламентации и унификации будущей жизни. Из этого романа-памфлета торчит острие страха буржуазии перед победой коммунизма, и отсюда сатирическое преувеличение всех видов организаций в будущем коммунистическом государстве, где все одеты в одинаковые голубые туники и где гуляют отрядами с номерами на спине, где все расчислено и стандартизовано, где в определенное время встают, едят, работают под команду, в определенные часы любят по розовым талончикам. И надо всем - единое государство и благодетель человеческого рода, мудро пекущийся о безошибочном математическом счастье.

    Небезынтересно, что Е.Замятин, написавший пародию на коммунистическое общество в будущем, в то же время так определял революцию: "Революция социальная только одно из бесчисленных чисел: закон революции - не социальный, а неизмеримо больший, космически-универсальный закон. На земные движения надо смотреть извне. Еретики - единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли".

    Итак, в организации будущего общества писатели реакционного направления и в прошлом и сегодня видят подавление индивидуума, свободы, видят энтропию человеческой мысли. Еще Б.Пильняк в повести "Голый год" и в рассказе "Тысяча лет" сравнивал коммунизм с монастырской общиной, а коммунистов - с монахами, надевшими на себя черную рясу.

    Также писал и С.Есенин в 1918 году в своей брошюре "Ключи Марии": "Перед нами встает новая символическая черная ряса, очень похожая на приемы православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины". В первых пооктябрьских поэмах - "Преображение", "Инония", "Пантократор" - Есенин рисует идиллическую картину будущего рая при коммунизме. В нем нет техники и насилия, но есть добро. В "Ключах Марии" Есенин писал: "Будущее искусство расцветет в своих возможностях достижений, как некий вселенский вертоград, где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где "избы новые, кипарисовым тесом крытые", где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сыченою брагой".

    Интересно отметить, что в одной из самых замечательных коммунистических утопий "Вести из ниоткуда" Уильяма Морриса, написанной почти семьдесят лет тому назад, искусству, как облагораживающему человека началу (очевидно, под влиянием идей Рескина), было отведено весьма значительное место (как и у Есенина). Моррис, который не выступал против власти техники, все же много уделяет внимания ручному труду среди садов и зеленых полей. Он писал, что для наслаждения жизнью человеку не нужно ни слуг, ни мебели, ни богатой посуды, а нужно солнце, воздух, простор и радость в работе, а также чувство равенства со всеми людьми. "Почему, - спрашивал Моррис, - люди должны собираться кучно, чтобы использовать механическую силу, если они могут иметь ее у себя на месте, где они живут, или рядом, соединяясь по двое или по трое, или же оставаясь в одиночестве?" 9[A7] .

    Уильям Моррис, может быть, первый из утопистов энергично поставил вопрос: что нужно человеку, чтобы он был счастлив? Именно так подходили к этой проблеме будущего человека и русские писатели. Короленко, как и Есенин, принял пролетарскую революцию, но его тяготила неизбежность насилия. Без добра, говорил Короленко, нет счастья человеку, в каких бы хрустальных дворцах ни жил он, какие бы искусственные солнца ни освещали его. Певцом добра был и Есенин. Стоит здесь напомнить слова А.Луначарского, который много писал о будущем человеке и в пьесах, и в своих критических эссе. Он писал и о Короленко. И эти слова помогут нам заглянуть в грядущее, которое ожидает человека, может быть, глубже, нежели иные технические утопии:

    "..."Придет время, мы, которым пришлось бороться в грязи, крови, завоюем, наконец, единственным путем, которым это завоевание может быть сделано, возможность великого царства правды и любви на земле; и тогда вы, пророки этой чистой любви, неспособные к борьбе, придете и насадите на земле, омытой революционным потопом, цветы той высшей человечности, о которой вы мечтаете и, быть может, поймете тогда, кому вы обязаны этими возможностями".

    Короленко не дожил до нашей победы, не смог быть призван к тому великому делу культурного строительства, фундамент которого пролетариат цементирует своей кровью, своим потом. Но тот дух великого миролюбия и братолюбия, которым был полон Короленко, он-то, конечно, переживет всех нас, и ему отпразднуется триумф, когда придет его время. Он придет, однако, только по тем дорогам, которые грудью прокладывают революционеры" 10[A8] .

    .

    В.Маяковский так же, как и большинство советских писателей - Алексей Толстой, Фурманов, Федин, Фадеев, Леонов, Сельвинский, Гладков и многие, многие другие, - невольно мыслью устремлялся к будущему. Ведь построение прекрасного будущего составляло главный предмет народной жизни и главный идейный и моральный двигатель героических усилий отдельных людей. У Маяковского эта идея развивается во множестве его стихов. Образы будущего и человека в будущем пронизывают его стихи, его пьесы. Фосфорическая женщина, женщина из будущего, говорит в пьесе "Баня": "Вы сами не видите всей грандиозности ваших дел. Нам виднее: мы знаем, что вошло в жизнь. Я с удивлением оглядывала квартирки, исчезнувшие у нас и тщательно реставрируемые музеями, и я смотрела гиганты стали и земли, благодарная память о которых, опыт которых и сейчас высятся у нас образцом коммунистической стройки и жизни. Я разглядывала незаметных вам засаленных юношей, имена которых горят на плитах аннулированного золота. Только сегодня из своего краткого облета я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты. С каким восторгом смотрела я сегодня ожившие буквы легенд о вашей борьбе - борьбе против всего вооруженного мира паразитов и поработителей. За вашей работой вам некогда отойти и полюбоваться собой, но я рада сказать вам о вашем величии".

    Наше героическое сегодня - только стартовая площадка для полета на машине времени к человеку будущего. Поэт говорит устами своей героини из будущего: "Товарищи! По первому сигналу мы мчим вперед, перервав одряхлевшее время. Будущее примет всех, у кого найдется хотя бы одна черта, роднящая с коллективом коммуны, - радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать, выгода отдавать, гордость человечностью. Удесятерим и продолжим пятилетние шаги. Держитесь массой, крепче, ближе друг к другу. Летящее время сметет и срежет балласт, отягченный хламом, балласт опустошенных неверием".

    Недаром Маяковский в поэме "Про это" с мольбой обращался к Человеку Будущего, чтобы он воскресил его, дабы увидеть реализованными мечты нашего сегодня.

    Ваш

    тридцатый век

    обгонит стаи сердце раздиравших мелочей.

    Нынче недолюбленное

    наверстаем звездностью бесчисленных ночей.

    Воскреси

    хотя б за то,

    что я

    поэтом

    ждал тебя, 
    откинул будничную чушь! 
    Воскреси меня

    хотя б за это!

    Воскреси -

    свое дожить хочу!

    Недаром в поэме "Хорошо!" восклицал поэт: "Отечество славлю, которое есть, но трижды - которое будет". Можно заметить, что еще Лермонтов писал: "Россия вся в будущем..." - на это обращал особое внимание Добролюбов в статье "О степени участия народности в развитии русской литературы".

    В одной из стихотворных повестей "Будущий быт" Маяковский сделал попытку изобразить картину бытовых условий, в каких будет жить человек в XXX веке. Эта поэма, как говорил сам Маяковский, носит шуточный характер. Однако она небезынтересна для характеристики того направления, в каком развивались технические замыслы того времени. Картина "Будущего быта" отталкивается от сатирического изображения настоящего, то есть жизни в коммунальной квартире, где весь день звонки, где отмахиваешься от выселения какой-нибудь бумажкой из Кубу[A9] , где в ванне развешено белье и т.п. Наш сегодняшний быт, как его называет Маяковский, - это "наш сардиночный унылый быт".

    Завтра все будет по-другому - ни ребячьего писка, ни тесноты, ни развешенного стираного белья и т.п. И поэт дает несколько картинок такой будущей жизни. Вот: "Утро", "Полет", "На работу", "Труд", "Обед", "Занятия", "Игра", "Вечер" и т. п. На работу вежливо будит радиобудильник, бреет "электросамобритель" и т.п. Везде действуют кнопки. Нажимаешь кнопку - появляется ванная, другую - чайный стол, третью - самолет сложился сам собой и т.п. Все передвижение происходит по воздуху. Отсюда отсутствие всякой толчеи, которую ненавидел Маяковский. Люди влетают прямо в окна. Рабочий день четырехчасовой. Все равны. "И сапожники и молочницы" - все гении. Сметана делается из облаков. Если солнце зашло во время игры, то его можно догнать. Кафе тоже в воздухе, миллионы столиков.

    Пей и прохлаждайся - 
    позвони только. 
    Безалкогольное.

    От сапожника

    и до портного - никто

    не выносит

    и запаха спиртного. 
    Больному - 
    рюмка норма, и то

    принимает

    под хлороформом.

    Все эти сцены, повторяю, нужно рассматривать, по выражению автора, как написанное "ради шутки". В.Маяковский в этом стихотворении иронически изображает авиамилицию, смеется над современными пиджаками и брюками и пишет, что, "откровенно говоря, футбол - тоска. Занятие разве что - для лошадиной расы".

    Но есть в этом стихотворении и серьезное: оно в том, что "кнопочная цивилизация" только для того и будет создана, чтобы освободить человека от мелких повседневных забот. Техника-слуга человека. Любопытно, что у Маяковского - повторяю - вся будущая жизнь должна будет происходить в воздухе, над землей. Там больше простора. Нет скученности городского быта. Машины управляют искусственными тучами. Дождь по надобности будет без града и т. п.

    У Шолохова в первой книге "Поднятой целины" Давыдов, встречая казачьего мальчишку Федотку, который щеголяет в отцовском картузе, думает при этом, что Федотка лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю.

    "Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать... Счастливые будут Федотки, факт!"- думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим засвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, - и вздохнул полной грудью: "Машина будет все тяжелое работать за человека... Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота... Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы!"

    О будущем человеке размышляет и К.Федин и Л.Леонов (в романе "Дорога на океан"). А.Фадеев в "Разгроме" устами Левинсона высказывает думы о моральном существе человека, об очищении человека от глубокой неправды перед самим собой, въевшейся в душу человека в классовом капиталистическом обществе. Вспомним внутренний монолог Пташки из "Последнего из удэге" или Кошевого и Лютикова из "Молодой гвардии". Алексей Толстой писал, что человек - цель наших усилий.

    Но нравственный пафос не может быть отделен от реальных исторических условий, от реальных противоречий, с какими связано рождение нового человека. Эта историческая реальность, эти противоречия - решающий фактор воспитания человека. Сюда входит и техника, и взаимоотношения человека с техникой. В аспекте наших представлений о будущем - это громадная область. Она подлежит специальному разбору не здесь, где я хочу говорить только о самом человеке. Но и здесь следует все же заметить, что научно-технические открытия - это не есть такая область, как думают иные, от которой можно просто отвлечься, сбросить со счетов, выключить из круга обсуждения о будущем человеке, подобно тому как мы выключаем лампочку в комнате, повернув выключатель. И наука и техника связаны с промышленностью, в своем развитии имеют свою логику и в известной части имеют необратимый характер. Если человек считает, что людям жилось счастливей, красивей, проще и спокойней, когда ездили на лошадях и обедали при свечах, - это не значит, что мы сегодня можем вернуться к такому порядку вещей. В развитии техники, повторяю, есть своя необратимость. Есть свои объективные противоречия во взаимоотношениях человека с техникой, независимые даже от социального строя. А ее стремительное, поистине "ракетное" развитие в последние десятилетия, по выражению Нильса Бора, бросает вызов далеко не совершенной во многих отношениях анатомической и нейрофизиологической организации человека. Однако, как справедливо замечает Нильс Бор (в статье "Атомы и человеческое познание", 1955), богатые обещания атомного века и устранение связанных с ним и новых опасностей может быть решено "только сотрудничеством всех народов, основанным на общем понимании необходимости содружества людей" 12[A10] .

    Особые задачи, которые встали перед человечеством, когда люди почувствовали, что машины являются не только их рабами, то есть "членами общества", соседями, с которыми нужно как-то считаться, - эти обстоятельства были сформулированы еще более ста лет тому назад Карлом Марксом, который писал, что человек не хочет быть "придатком машины". Энгельс писал, что "подобно тому как в прошлом столетии (то есть в XVIII столетии. - К.З.) крестьяне и рабочие в мануфактурах изменили весь свой образ жизни и стали совершенно другими людьми, когда оказались вовлеченными в крупную промышленность, точно так же общее ведение производства силами всего общества и вытекающее отсюда новое развитие производства будет нуждаться в совершенно новых людях и создаст их" 13[A11] .

    Это справедливая мысль. Продолжая ее, мы можем сказать, что подобный процесс развивался и в XIX веке, и тем более в последние десятилетия нашего века. Научно-техническая аппаратура наделена также своеобразной организующей силой. Она воздействует на людей. Она может раздражать или привлекать. Она также порождает, говоря словами Энгельса, совершенно других людей, которые вовлечены в громадную отрасль науки. Наука же стала производительной силой общества. Нельзя бросить незаконченную плавку в мартене или домне, чтобы не заклинить их. Нельзя бросить на полдороге начатый лабораторный опыт. Логика научной и технической работы повелевает нами.

    Эта зависимость и поведения человека, и его морали, и уклада его жизни не только от социальных условий, но и от научно-технических изобретений, - все это давно получило свое отражение в литературе. В рамках развития капиталистического строя об этом писал раньше, например, лорд Литтон в романе "Грядущая раса" (1870) или Самюэл Батлер в романе "Эреуон" (1872), которому ответил своим романом Уильям Моррис. Батлер писал о том, что "слуга незаметно превращается в хозяина; уже сейчас достигнута такая стадия, когда человек будет очень страдать, если он вдруг лишится услуг, оказываемых машинами". "Книга машины" Батлера так же, как и книга Беллани "Через сто лет" (более известная под именем "В 2000 году"), предлагает выход на путях государственного коммунизма и на базе национальной централизации, доведенной до предела. Именно эти идеи и вызывали особенные возражения Морриса.

    В наше время утопии, в которых описывается грядущее перенасыщение человеческой жизни машинами, за рубежом появляются в значительном числе. Особенно в США.

    Поэт прошлого века, которого цитировал Кропоткин в своей "Этике", писал:

    Милый друг, не рвись усталою душой 
    От земли, - порочной родины своей, - 
    Нет, трудись с землею и страдай с землею 
    Общим тяжким горем братьев и людей...

    Этот поэт с его призывами давно оставлен позади авторами современных романов о будущем. Начиная с Герберта Уэллса за последние полвека место действия большинства научно-фантастических романов перенесено на космические корабли, планеты и далекие небесные тела. Это объясняется не только тем, что на земле уже не осталось необследованных островов или неизвестных укромных уголков, как некогда в горах Африки или Южной Америки и т.п. Это объясняется возможностью вовлечь в действие (как у Жюля Верна и Уэллса) новейшие технические изобретения, построить на них сюжет и поставить перед ними лицом к лицу человека.

    Но, конечно, привлечение современных научно-технических изобретений к участию в разрешении проблем будущего приобрело особенное значение в последние два-три десятилетия, в годы войны и особенно в послевоенные годы. Это связано с развитием новой науки об управлении - кибернетики и с созданием самоуправляющихся автоматических систем. Соблазн обращения к этой теме связан также и с совершенно новым углом зрения, под которым мы можем взглянуть на самого человека. Вот откуда десятки и буквально сотни произведений о будущем человеке, написанных на Западе с позиции кибернетики.

    Эта проблема и в самом деле по-новому осветила многие явления и дала возможность с какой-то единой точки взглянуть на математику, физику, биологию, физиологию, языковедение и другие дисциплины, казалось бы совершенно друг с другом не связанные. Академик А.Колмогоров, который в октябре 1956 года на совещании в Академии наук СССР по автоматике отрицательно высказался о кибернетике, через год изменил свою позицию. А не так давно в докладе на открытом семинаре в МГУ (для работников механико-математического факультета) заявил, что он принадлежит к тем крайне отчаянным кибернетикам, которые не видят принципиальных ограничений в кибернетическом подходе к проблемам жизни и полагают, что можно анализировать жизнь во всей ее полноте, в том числе и человеческое сознание со всеми ее сложностями, методами кибернетики. Иначе сказать, А.Колмогоров пришел к выводу о теоретической возможности построить самовоспроизводящиеся и самонастраивающиеся машины, которые могут радоваться и грустить и ставить перед собой задачи, которые ставит перед собой человек. Другими словами, можно построить машину, заменяющую человека. Еще ранее инженер И.Полетаев в своей книге "Сигнал" (1958) писал, что теоретически нет никаких препятствий к установлению функционального родства между человеком и машиной и что признанию такого родства нам мешает психологическая рутина. Так людям долго было трудно признать свое принципиальное родство с обезьяной, которая является близкой человеку ступенью живого мира.

    Я, разумеется, не смею с необходимой компетентностью судить об этом предмете, не являясь специалистом-математиком. И хотя в одной из своих статей ("Мысли о нашем веке" - "Новое время", 1961, № 45) я позволил себе высказать сомнение в возможности создания "человека-протеза", это сомнение относилось только к одной области: я считал и считаю, что как бы далеко ни зашли исследования науки в параллелизме управляющего и исполнительного механизмов и в обработке информации организмом и машиной, - все это, однако, не снимает сегодня долга и ответственности человека перед народом, перед людьми. А это главное. В самом деле, совершенно прав А.Колмогоров, который писал, что реальное продвижение в направлении понимания механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления человеческого творчества, естественно, не может ничего убавить в ценности и красоте творческих достижений человека.

    Во всяком случае, кибернетика чрезвычайно много внесла в развитие современной науки. Она заставила нас по-своему взглянуть на человека и на всю его деятельность. Разумеется, кибернетика нисколько не подменила собой диалектического материализма и мало что прибавила к пониманию закономерностей в развитии человеческого общества в духе исторического материализма. Но кибернетика позволила нам взглянуть на человеческий организм в его внутренних и внешних связях более трезво. Мы увидели более трезво его достоинства и слабости, которые мы меньше замечали под влиянием самоуверенности и самопереоценки, внушенных великими достижениями науки последних лет. В частности, я думаю, что нам предстоит более основательно взглянуть на регуляторный механизм не только в области физического равновесия (вестибулярный аппарат, поверяемый невесомостью), но и в области психологии поведения. Когда один из современных авторов научно-фантастических произведений (В.Немцов) в порядке некоторого открытия заявляет, что в будущем совесть станет властвовать над всеми поступками и что главное в человеке будущего - отвращение к сделкам со своей совестью, то этот автор упускает из виду, что совесть, как и другой регуляторный механизм, будет видоизменяться в зависимости, от потребности общества.

    Главное, что я хочу подчеркнуть, говоря о человеке будущего, это грядущее изменение его психологии и даже физиологии. Сейчас большинство писателей, обращаясь к человеку будущего, рассматривает человека как некую неизменную константу, как готовую данность. Н.Винер не без остроумия однажды заметил, что в понятии прогресса есть элемент усталости. Мы переносим в будущее или свое желание отдохнуть, или, наоборот, развить до предела то героическое напряжение во всех смыслах, которого требует от нас сегодняшний день. Но жизнь в обществе и характер воздействия общества на человека тоже будут видоизменяться. Вряд ли можно предсказать: увеличится или уменьшится темп жизни? Теоретически, с одной стороны, он должен уменьшиться, поскольку автоматика должна заменить людской труд. А с другой стороны, темп должен увеличиться, поскольку увеличится объем информации, перерабатываемой человеком, и в связи с развитием средств связи и умножением самого населения.

    Несомненно, языковая проблема станет очень острой. В некоторых произведениях о будущем (как, например, у И.Ефремова или у Ю.Долгушина, "Генератор чудес") ставятся вопросы о возникновении "третьей сигнальной системы", когда люди будут общаться без слов, непосредственно воспринимая мысли и эмоции других людей. Это одна из излюбленных идей Джона Бернала, который писал по этому поводу 5a href="http://fandom.rusf.ru/about_fan/zelinsky_1.htm#14_#14_">14[A12] , что, хотя эта мысль может показаться абсурдной, сам он сжился с возможностью имитировать деятельность мозга при помощи электрических цепей. Джон Бернал не без основания пишет о том, что мир будущего и человек будущего, проецируемый в века, может оказаться совершенно непохожим на нынешнего. И то, что мы сегодня воспринимаем со знаком минус и считаем безнравственным, в будущем, по мнению Бернала, может расцениваться как раз наоборот.

    Превращение нынешнего населения земли в человеческий океан, - а население земли увеличивается в геометрической прогрессии (удваивается каждые пятьдесят лет), - несомненно, породит и новую форму взаимоотношений человека и миллиардных масс людей. И.Ефремов в "Туманности Андромеды" в осторожной форме говорит о том, что главной задачей преобразования людей в будущем будет отучение от эгоизма (что можно понять как отучение от индивидуалистического самочувствия), а с другой стороны, медицинское воздействие на человека, очевидно, с помощью новейших электронных и биологических средств, в целях выравнивания его характера на предмет исправления психики в эру "Разобщенного Мира". Но не произойдет ли при таких операциях выплескивание ребенка вместе с водой из ванны? Если, как пишет И.Ефремов, "у ярких, сильных индивидуальностей нередко силен и эгоизм и его труднее победить. Но такая победа-необходимость, пожалуй, важнейшая в современном обществе". Конечно, с современной точки зрения, это есть покушение на индивидуальность, установка на унификацию.

    Но, несомненно, прав Дж. Бернал, который писал, что мир будущего станет в значительной степени миром, сделанным человеком не только в материальной, но и в интеллектуальной области. По мнению английского ученого, этот созидательный аспект означает, что наука по своей природе приблизится к искусству и станет тем, чем была в некоторой степени математика, а именно - полем деятельности человека, в котором новые композиции непрерывно создаются, а не просто открываются благодаря изучению природы.

    Все же я думаю, нам сегодня не так просто представить себе соотношение отдельно взятой личности с обществом, умножающимся в геометрической прогрессии. Если сегодня мы примем округлую цифру населения земли в 2,5-3 миллиарда, то через сто лет оно будет равняться 10-12 миллиардам, а через двести - уже около 48 миллиардов, а еще через сто лет оно подойдет к цифре почти 180-190 миллиардов людей и т. д. Этот факт не может не найти отражения в нервно-психической организации человека. Почему? Потому что он вызовет, как я уже говорил, громадное увеличение информации. Это также будет связано с изменением всех форм общественного быта, питания, связи, широкого введения радиоэлектронной аппаратуры, которая в будущем даст возможность людям, оставаясь на месте, видеть, слышать и узнавать любого человека в любой точке земного шара и любую картину жизни во всех концах земли. Кроме того, сам человек получит возможность "по прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам" (Пушкин).

    Уже сегодня достижения химии позволяют снять все опасения Мальтуса. Питание, очевидно, не будет добываться только средствами земледелия. Сегодня около 10 процентов всей поверхности земли обрабатывается для добывания пищи, причем только 6,5 процента этой площади обрабатывается интенсивным образом, по всем правилам науки, с применением машин. Две трети земли занято океанами, морями и реками, а 90 процентов суши представляют из себя пространства гор или пустынь, а также пространства, покрытые лесами, кустарниками или представляющие собой пастбища с грубой растительностью 16[A13] . Но для понимания занятий и внутреннего мира будущего человека гораздо важнее не представление о том, что будущее поле его деятельности по обработке земли еще достаточно велико. Важнее, повторяю, другой аспект - соотнесенность человеческой единицы и миллиардов других подобных единиц. Совершенно очевидно, что даже и при отсутствии государства, партии, фабрик, разных учреждений, этих наиболее сильных организующих факторов, должно будет чрезвычайно возрасти значение общественной дисциплины как нравственного регулятора.

    Разумеется, в будущем перед обществом будут стоять совершенно иные задачи, чем в тот год, когда закладывались основы нового человечества. Но и в будущем, очевидно, будет вырабатываться сочетание, с одной стороны, бурной, бьющей через край творческой энергии, изобретательности нового человека, в котором "силушка по жилушкам переливается". А с другой стороны - органической дисциплины, вводящей эту бьющую через край энергию в русло поступательного развития всего человечества. Это ограничение? Да, ограничение, но совсем иного типа, не идущее извне от государства или иной организующей силы. Это превращение содержания в форму, как в художественном произведении: чем жарче волнение, тем строже форма, о чем писал Пушкин. Очевидно, тот вид новой дисциплины (который предвидел В.И.Ленин), укрепляясь в рядах поколений, превратится в безусловный рефлекс нашей нейрофизиологии (говоря в терминах И.Павлова). А безусловные рефлексы, которые тоже являются ограничением свободы, мы не воспринимаем как нашу несвободу. Мы их воспринимаем как нашу природу.

    Таковой мне представляется диалектика психологии и самосознания будущего человека. Но, повторяю, это один из наиболее трудных аспектов наших представлений о будущем человеке. Нельзя не отметить в этой связи, что даже те писатели, которые стремятся заглянуть в очень далекое будущее, за тысячелетия (как И.Ефремов), да и другие писатели практически обходят эту сторону психологии будущего человека. В некоторых же буржуазных "утопиях-предостережениях" сегодняшнего дня перед нами вырастает не столько действительное желание творчески разобраться в путях развития будущего человека, сколько желание будущим коммунизмом напугать современного буржуа, напугать перспективой обуздания якобы поселившегося в нем и якобы украшающего его ницшеанского "сверхчеловека".

    Другая же линия подобных "утопий-предостережений" рисует картину превращения людей в червей, дрейфующих вместе с течением человеческой реки.

    Конечно, можно пожалеть, что значительная часть научно-фантастических произведений современных авторов (не только за рубежом, но и некоторых советских авторов) тяготеет в основном к сюжетам или приключенческого характера, или к морально-алгебраическим задачам, связанным с новой техникой. При этом остается в тени, на мой взгляд, важнейший аспект (для понимания психологии будущего человека) - быстрое нарастание информации и затем детерминирующих и организующих сил расширяющегося монолитного общества.

    Но все же я, повторяю, не счел бы возможным бросать какой-либо упрек авторам произведений, далеко забегающим в будущее. Консерватизм нашей физиологии, наших восприятии слишком велик, чтобы с ним не считаться. Характерно, что в романе польского писателя С.Лема "Магелланово облако" (в чем-то перекликающемся с романом "Туманность Андромеды", действие в нем происходит в XXXII веке) автор счел необходимым в видеопластической форме изобразить на космическом корабле тот самый пейзаж, к которому люди привыкли на земле.

    Н.Чернышевский в своей статье "Русский человек на Rendez-vous" когда-то писал, что наиболее серьезное, нравственное испытание русский человек держит в отношениях с женщиной. Как он поведет себя с ней, таков и человек. Хороший человек или негодяй. В Индии и Африке таким испытанием была встреча с дикими зверями. Сегодня многие научно-фантастические произведения представляют собой своеобразное рандеву с машиной. Как поведет себя человек с машинами, таков и человек.

    Например, в рассказе Г.Альтова "Полигон Звездной реки" герой рассказа пожертвовал накопленною энергией для полета в космос, чтобы спасти группу людей, оказавшихся засыпанными в глубокой шахте. А вот другой рассказ - американского писателя Тома Годвина "Неумолимое уравнение". На космический корабль, звездолет КЭП, которому было поручено доставить сыворотку для шести человек партии исследователей на небольшом небесном теле Вудене, потихоньку забралась девушка, чтобы повидать там своего брата. Но счетные машины определили курс, массу корабля, пилота и груза, необходимое количество горючего. Счетные машины не имели в виду дополнительного пассажира. Перед пилотом Бартоном встал вопрос: или шагнуть девушке через герметическую дверь в звездное небытие, или оставить умирать шесть человек. Одна и шесть. Как поступить? Вот оно: рандеву со счетно-решающей машиной. Автор предисловия к сборнику американских научно-фантастических новелл А.Казанцев называет пилота холодным и жестоким, считая, что автор рассказа должен был снабдить ракету автоматической аппаратурой спуска и заставить своего героя самому выброситься в ничто.

    Но я думаю, что автор ставил себе не эту задачу. Он хотел показать, что люди могли познать законы, но не в человеческой власти было их переделать. Длина окружности равна 2пR, и с этим ничего не поделаешь. Закон тяготения представляет собой неумолимое уравнение, и он не делает различия между падающим листом и двойными звездами.

    На Западе написано много романов, где авторы по-иному развивают свой сюжет. Роман об атомной войне (например, "Последние и первые люди" Алафа Стебельдога[A14] ), или романы о войне двух Галактик (как роман Эдварда Смита), или роман П.Клийтора "Эра роботов", где изображается, как самоуправляющиеся автоматы, кибернетические машины взяли верх над людьми. Можно, наконец, представить и другие перспективы. Французский писатель Г.Бардэ в своей книге "Завтра - 2000 год" зовет людей вернуться к утопии Ямбулоса, пока нас не пожрали машины, или утопии Геката из Абдера, который описывает гиперболийцев, питавшихся только растениями. Эти люди, насытившись тысячелетней жизнью, с венками на головах бросались в море.

    Своеобразная устрашенность электронными мозгами или автоматами, соизмеримыми с человеком в пределах его эмоции, логики и возможностей, боязнь этих теоретических, уже доказанных как возможные, созданий человека - составляет не только характерную черту современной американской научно-фантастической литературы. Эти мотивы звучат и у прогрессивных писателей разных стран. И в этом тайном страхе скрыт гораздо более глубокий смысл, нежели это может показаться на первый взгляд. Здесь говорит органическое отвращение человека к господству механического начала, нежелание принять "неумолимое уравнение", как бесстыдное признание своего рабства у законов природы. Человек так устроен (его физиология, психология), что ему противно адресовать свои чувства, а тем более обнимать хотя бы самый искусно сделанный, полностью имитирующий человека макет - пластмассовый или иной - женщины или мужчины.

    В рассказе итальянского писателя Джованни Арпино "Любовь Изотты Пфафф" говорится о том, как фирма "Дженерал электрик" поставила одному итальянскому фабриканту готового платья такой автомат, который спонтанно (а ведь это привилегия человека) начинает пришивать для некоей Изотты аппликации - признания в любви. "Влюбленный" робот приводит в бешенство Плачидо и его жену. Они наблюдали, как крюк робота все нежнее и нежнее гладил швейную машину "Изотту Пфафф".

    Это сатирический рассказ. Но вот у польского писателя С.Лема этот мотив человеческой неприязни к имитирующим наши действия роботам-автоматам разработан в нескольких довольно глубоких по своему содержанию психологических этюдах в книге новелл "Вторжение с Альдебарана". С.Лем это точно подметил. Например, у него транспортная фирма "Трансгалактик", занимающаяся перевозкой пассажиров на другие планеты, не только гарантирует пассажирам всяческие удобства и безаварийность, но и гарантирует: "никаких автоматов - интимность, тактичность, искренняя человеческая благожелательность - весь обслуживающий персонал живой". Живой! - вот в чем суть.

    В новелле "Молот" дана такая ситуация: пилот звездного корабля летит в соседстве со своим электронным сменщиком-автопилотом. Этот последний обладает (хотя и заключен в железный ящик) всеми человеческими свойствами. Он контролирует и корректирует действия человека-пилота. Более того: он начинает заговаривать с ним женским голосом, якобы записанным им во время его программирования научной сотрудницей на земле. Но это обман. Обман робота, машины. Это механическое, электронное создание с зелеными глазами в конце концов рождает в душе человека такой ужас, такое отвращение, что он молотком разбивает автомат, хотя это и сопряжено с гибелью его и звездного корабля.

    Особенно интересен рассказ "Друг", в котором польский писатель выдвигает гипотезу о возможности создания электронной машины, которая может объять и подменить собой все человечество. Вот где царит ужас человека перед своим созданием: "Я мог все, все - какая чудовищность! Я обращался мыслью к космосу, вступал в него, рассматривал планы преобразования планет или же распространения особей, подобных мне, - все это перемежалось приступами бешенства, когда сознание собственной бессмысленности, тщетности всех начинаний приводило меня на грань взрыва, когда я чувствовал себя горой динамита, вопиющей об искре, о возврате через взрыв в ничто".

    Этот тонкий психологический этюд, заставляющий вспомнить лучшие вещи Конан Дойла, Уэллса или "Крысолова" А.Грина, было бы неправильно приравнивать к угрюмым фантазиям некоторых современных американских "фантастов". У одного из них я познакомился с идеей о том, что человечество якобы является специфической формой звездообразования. А именно человеческое общество (пленка на земле) в процессе своего исторического развития открывает термоядерное оружие и в борьбе друг с другом взрывает земной охладевший шар, снова превращает его в звезду.

    Нет, у С. Лема другое, совсем другое. У него пафос Прометея, который не хочет признать богом неумолимую Природу-Машину.

    Будущее, которое люди социалистических государств во главе с СССР как бы держат в своих руках, ощупывают его, мнут, как глину, придавая ему заданные формы и параметры, словно скульптор, приступивший к воплощению своих замыслов, - естественно, рождает у нас всех особое чувство близких возможностей. Мечты входят в программы и становятся предметом практического планирования. Разумеется, такая атмосфера благоприятствует развитию научно-фантастического жанра. Однако мне бы хотелось подчеркнуть в заключение важность первой части этой формулировки, - важность научного подхода. Как-то мне пришлось слушать передававшуюся по московскому телевидению одну из программ о будущем человеке (они передаются довольно часто). К сожалению, этот разговор больше походил на новогоднюю елку, где каждый придумывал наилучшие подарки для будущего человека: он будет самым умным, самым благородным, он будет горячо любить и т. п. Признавалось даже право на ревность. Но главные детерминирующие факторы (автоматика, население, характер коммунистической цивилизации, возрастание объема информации и т. п.) - все это осталось за пределами интересов мечтателей. А между тем вопрос стоит не о праве на ревность, но о содержании самого понятия гуманизм. Где границы человека и человеческого? На этот вопрос попытался ответить французский писатель Веркор (пожалуй, скорее запутать его) своим философски двусмысленным романом "Люди или животные?". Во всяком случае, Веркор (и в этом его заслуга) обнажил саму проблему, хотя и повернул ее биологически в прошлое. В нашем изменяющемся мире поставлена практическая задача построения нового человека. В каком смысле? В каких границах и в каком направлении? Какие социальные и научно-технические факторы ввиду коренных изменений в грядущем условий труда видоизменят самого человека?

    Мы можем представить себе любые картины и растительного рая, и технического рая. И ада озверения после атомной войны, и ада машинизации людей. Но в конце концов дело не в художественных фантазиях. Человек будущего будет формироваться теми силами, которые заложены сегодня, которые действуют. Человек будет изменяться. Но все же я думаю, что, освобождаясь от грязи и скверны прошлого, собственнической эры, эры разобщенности, человек не идет к тысячелетнему, пусть и заслуженному отдыху после тысячелетних страданий. К.Федин пишет, что нас ждет мир гармонии и поэзии. В известной мере это так. Но мне представляется, что человек будущего будет не только поэтом, но и философом и героем.

    2пR - есть всегда формула окружности. Законы природы остаются законами природы. Человек никогда не примирится с их властью. Он всегда будет ощущать диспропорцию своего сознания и бытия. Вот почему он будет не гиперболийцем с венком на голове, но вечным Фаустом с оружием числа.

    1961 г.


     [A3]См. А. Свентоховский, История утопии, М. 1910, стр. 27.

     [A4]Николас Гэппи, В стране Ваи-Ваи, Географгиз, М. 1961, стр. 243.

     [A6]Томас Мор, Утопия, изд. 4-е, Харьков, 1923, стр. 84

     [A7]Цитирую по книге А. Мортона, стр. 205.

     [A8]А. В. Луначарский, Статьи о литературе, Гослитиздат, М. 1957, стр. 305.

     [A9]КУБУ – комитет улучшения быта ученых (прим. ред.)

     [A10]Нильс Бор. Атомная физика и человеческое познание, Изд. иностранной литературы, М. 1961, стр. 115.

     [A12]В гл. "Контуры предвидимого будущего", в кн. "Мир без войны", Изд. иностранной литературы, М. 1960, стр. 447-449

     [A13]Цифры приводятся по Берналу (прим. авт).

     [A14]Правильно: Олаф Степлдон (Olaf Stapledon) – прим. ред.

  • СТИЛЬ И НРАВСТВЕННОСТЬ

    Сопоставление этих двух понятий - "стиля" и "нравственности" - на первый взгляд может показаться несколько неожиданным или даже вычурным. На самом деле мы находится на довольно старой дороге, первые камни в которую были заложены еще философами древней Греции и Рима. А именно: сейчас речь пойдет о взаимосвязи эстетической и этической категорий. Но мы хотим повернуть ее в сторону современности, в сторону нашего "века науки".

    Стиль - более широкое понятие, чем художественная форма.

    В стиле реализуется индивидуальность художника в процессе создания им художественного произведения. В его стиле реализуется и художественное направление, в русле которого развивается творчество того или иного писателя. И поскольку в стиле проявляется эстетическое лицо художника, его почерк, творческое поведение, удаление, обращение со словом, постольку стиль является всеобъемлющей категорией. В этом смысле можно понять знаменитую формулу естествоиспытателя Бюффона, что "стиль - это человек". А с другой стороны, через личное в творческом стиле писателя проявляется и общее, идущее в конечном счете от исторической требовательности самой действительности, от общества, от народа.

    Стилистика - более узкое понятие. Под ней мы понимаем лишь совокупность словесно—изобразительных средств, которое привлекает писатель для решения своих идейных и эстетических целей.

    Писатели - разные люди. У тех писателей, в ком с особой силой пылает нравственное чувство, ищут даже в литературном стиле прямого эквивалента этой социально-нравственной потребности. Таким был Лев Толстой. Его требования ясности, понятности народу любых литературных сочинений, художественных произведений, - все проистекало из его главного требования: через понимание и живое чувство возвышать человека, "заражать» его прекрасным. И поэтому Толстой говорил, чтобы выразить то, что писателю хочется сказать людям, "пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях".

    И через двадцать лет великий поклонник стихов Пушкина и Тютчева, Л.Н.Толстой пишет, что «всякий искренний человек писать станет непременно прозой, а никакими не стихами, которые своим размером и рифмой только мешают ясному и точному выражению мысли»

    Таким образом, Л. Толстой не только стиль, слог, язык писателя самым непосредственным образом ставил в зависимость, как функцию от социально-эстетических задач творчества, но даже, как мы видим, пришел к отрицательному отношению к поэтическим жанрам, которые, по его мнению, способны только запутать дело.

    На самом деле проповедник, к нашему счастью, не пожрал художника в Толстом. И сам он в своих художественных произведениях отдавался в гораздо большей мере «таинственной» силе искусства,  увлекаясь при этом даже сложными аналитическими фразами /которым могли бы позавидовать даже Марсель Пруст или Джемс Джойс/. И хорошо что капюшон проповедника не мешал его боковому зрению, которое необходимо художнику.

    Но высказывания Льва Толстого хороши тем, что они со всей категоричностью, поддержанном славой его художественного гения,  в который и в который раз подчеркнули зависимость художественной формы от содержания. Впрочем, повторяю, это не было эстетическим открытием. Оно было еще высказано в античные времена и повторено даже такими представителями современной стилистической критики, как Ауэрбах[U1]  и Шпицер. Даже Шпицер[U2] , этот новейший представитель "наукообразного" /а на самом деле псевдо-научного, идеалистического/ подхода к тексту, исходит из некоей якобы существующей гармонии или соответствия между творческой волей и словесной формой. По мнению Шпицера, отклонение от лингвистическом формы является сигналом о наличии психических сдвигов или, говоря попросту, сигналов о том, что у художника не все дома в голове.

    Было бы, конечно, нелепым и ненаучным искать прямую функциональную зависимость литературного стиля от "творческой воли", литературных замыслов писателя,  его идеологии и нравственных понятий. Человек является все-таки сверхсложным существом в своих социальных и биологических связях и опосредствованиях. Но какая-то доля правды заключена в словах Льва Толстого, которые в выше приведенной формулировке нам сегодня кажутся наивными.

    Какой же путь приведет нас к научно-достоверному решение? Надо сказать, что неудовлетворенность эстетическими критериями и методологией современной критики на Западе — в Англин и Франции, Италии, - имеет довольно широкий характер. Об этом свидетельствует хотя бы недавняя дискуссия о критике на страницах журнала "Нуови Аргоменти" /май-август, 1960 г, Рим/. Эту неудовлетворенность выразили такие разные писатели и литературоведы как Чезаре Казес[U3] , Эудженио Монтале[U4] , Альберто Моравиа[U5] , Пьер Паоло Пазолини, Карло Салинари[U6] , Серджио Сольми[U7] .

    К высказываниям некоторых итальянских писателен я еще вернусь. Но сейчас следует напомнить, что еще конец ХIХ и все начало ХХ века прошли под знаком нарастания двух тенденций.

    С одной стороны мы видим нарастание субъективизма и эстетизма, а с другой стороны поиски объективных научных или хотя бы науко-подобных критериев для оценки художественных произведений.

    Первое направление включает в себя десятки всевозможных течений /символизм, дадаизм, экспрессионизм, абстракционизм, герметизм и так далее и тому подобное/. В сущности говоря, все эти десятки направлений, появившихся в разных странах под разными названиями и разными масками, в своей глубине признавали единственной ценностью жизни красоту. Пожалуй, самым последовательным и ярким выразителем в этом направлении был Оскар Уайльд. Другие, видя отсутствие реальной красоты вокруг уродливости и противоречий жизни, наоборот, строили свое искусство на преднамеренном оскорблении красоты, наконец, третьи художники, теснимые со всех сторон конкуренцией, безжалостной прозой жизни, сделали своим богом свое «я», свой субъективный мир, якобы независимый ни от кого.

    Самым значительным и талантливым идеологом этого обширного лагеря эстетизма и был Бенедетто Кроче[U8] . Он был ярко талантлив и независим в своих литературно-критических суждениях. В его эстетических теориях и в самом деле была некая заманчивая простота, Кроче видел в каждом произведении искусства /из какого бы материала это произведение не было выполнено - слова или мрамора/ запечатленную вспышку воображения и эстетического давления перед миром. Чтобы "разгадать" замысел художника, достаточно быть наделенным лирической интуицией, которая как незримая игла проникает в самую суть чужого художественного воображения.

    У Пастернака, который как поэт был типичным сыном далекой от бурь нашего века эстетической феноменологии, в одном стихотворении есть блестящая строка: "Сто слепящих фотографий ночью снял на память гром". Таким и для Кроче /и для его многочисленных последователей в Италии и других странах/ представлялся мир искусства. Исторического процесса, порождающего эстетику, сцепления явлений в его теориях нет. Есть только "сто слепящих фотографий". Есть вспышки, откровения художника, которые может осветить молния интуиции.

    Я думаю, то долгое влияние, которым пользовался Кроче /и которое на своей родине, по мнению некоторых критиков, уступил эстетике Антонио Грамши/, объясняется, на мой взгляд, тем, что его независимая позиция при режиме Муссолини, создав вокруг личности философа некоторый нравственный ореол я тем самым на время гальванизировала его «эстетику выражения»  и лирическую интуицию, как путь сознания искусства.

    Но "век эстетизма" /если так называть эстетико-идеалистические идеи-веяния конца ХIХ и начала XX века / не мог все-таки долго удержаться в наш "век науки». Джон Бернал[U9]  - английский физик /и президент Всемирного Совета мира/ прав, когда писал в своей книге «Наука в истории общества», что мы живем сегодня в такое время, когда самый факт все убыстряющегося в геометрической прогрессии развития науки и техники становится ощутимый социальной силой. Этот факт вошел и в наше сознание в виде своего рода магнита. Он как бы говорит нам: "что это за вид познания - бергсоновская или крочесская интуиция? Объясните нам её. Бергсон выступал против естественно-научных теорий эволюции, доказывал, что между вещами нет объяснимой причинной связи и т.п. На самом деле именно естественно-научный метод доказал свою великую действенность. Науку во всех областях движет вперед опыт, эксперимент, доказательства. Недаром русский физиолог Иван Павлов на Международном конгрессе в Мадриде еще в 1903 году сказал: "Считая лучшим красноречием язык фактов, позволю себе прямо обратиться к тому опытному материалу, который дал мне право говорить на тему моей речи. И ученый прямо обратился не к психологической терминологии, а к изложению экспериментов над слюнными железами собак.

    Вот он, язык сегодняшнего века науки. Оскар Уайльд остроумно выражал, что за истолкование символов искусства отвечает сам истолкователь. Мы сегодня хотим другого, чтобы за истолкование эстетических данных, например, стиля литературы отвечала наука, научный метод.

    Я, конечно, не собираюсь здесь давать обзор бесчисленных попыток в этом направлении. Они так же многообразны, как и в лагере эстетизма. Мы видим здесь попытки, начиная с Фехнера, применить данные физиологических и психологических исследований к явлениям искусства метода рефлексологии /разработанного И.Павловым/, применить методы З.Фрейда и т.д. и т.п., гетерономные по отношению к природе искусства методы. Другие ринулись в семантический анализ текстов, наконец, в стилистико-структурный анализ. Исследования в области модально многозначной логики /ставшими столь популярными для неопозитивистов, как Огден[U10] , Ричардс[U11] , Карнап[U12]  и др./, наконец развитие приемов математической логики - все это породило необычайно утонченной подход к словесной ткани.

    Известный советский лингвист, академик Виктор Виноградов в своей книге "О языке художественной литературы" выдвинул исследования языка или лучше сказать стиля художественно: литературы в качестве предмета "особой филологической науки, близкой к языкознанию и литературоведению, но вместе с тем отличной от того и другого".

    Писатели как раз любят говорить и конкретно разбирать языковые и стилистические приемы, словесные решения тех или иных художественных задач. Но этот интерес писателей к стилистическому разбору, который, например, Серджио Сольми считает /в журнале "Нуови Аргоменти"/ хорошим противоядием против опасности растворения эстетических ценностей в общих пропагандистско-публицистических рассуждениях о характере эпохи, все же, на мой взгляд, имеет только видимость науки, видимость конкретного подхода. Это видно хотя бы по множеству книг модных сегодня "структуралистов". Формализм и структурализм так же, как и семантический анализ текста - все это не открывает исследованию подлинной глубины, которая содержится в литературно-эстетических фактах и явлениях. Я когда-то в одной своей прежней книге "Поэзия как смысл" /1929 г./ испробовал этот метод структурно-семантического анализа на примере русских стихов. Но сегодня я вижу, что этот метод недостаточен, потому что от не дает выхода в жизнь к тем факторам, которые в конце концов многократно преломляясь в сложнейшем механизме человеческого познания, все-таки определяют, детерминируют те сцепления слов, к которым прибегают поэты и писатели. Ведь слова - "вторая сигнальная система", как называл ее " И. Павлов.

    В самое последнее время и в Европе, США появились попытки объяснить стиль непонятности, вычурности или даже заумности при помощи ... кибернетики. Известно, что некий загадочный, непонятный стиль не только в поэзии, но и в литературно-критической литературе, в эссе довольно широко распространился в Англии с легкой руки Томаса Элиота и Джойса, во Франции - по примеру Поля Валери, в Италии - по примеру Монтале, даже известный реалистический писатель Исландии Халдер Лакснеес в своей статье "Проблема художественной литературы в наше время" прибег к несколько экстравагантному рассуждению: "Реалистическое искусство - это такое искусство, которое понятно и необходимо определенной группе людей. Любое искусство реалистично для тех, кто понимает его, наслаждается им или чувствует на себе в каком-либо отношении его возвышающее воздействие, и в то же время это искусство может быть бессмысленным для других”. В качестве примера исландский писатель, приводит особую, сложную строфу из четырех строк  «ферскейхтла[U13] », являющуюся произведением  народного искусства в Исландии, но для иностранцев представляющую иногда нелепость и рифмованную безделушку.”

    Однако следует ли нам стремиться к такой литературе, которая была бы понятна лишь для немногих, - или современное общество, заинтересованное в литературе, которое бы была понятна и близка наибольшему числу людей. Исторические события, происшедшие на глазах нашего поколения, показывают, что история движется не в сторону увеличения перегородок между национальными государствами или группами людей. Наоборот, мы живем под знаком борьбы со всякими видами перегородок - политических, языковых, культурных. Наоборот, всем людям как никогда раньше понятен возглас: "Долой железный занавес”. Может быть, никогда в человеческой истории само слово "человечество" не приобретало такого ощутимого значения, как нечто целое. Это новое слово общности людей нам внушили и великие социальные революции, освободительное движение в колониях, борьба всех народов, земного шара за мир и, наконец, к этому новому ощущению единства людей приблизили нас и новые средства связи: радио, ракетная авиация, телевидение. Они вселили новое ощущение пространства и времени, сократив до ранее невозможной степени возможности общения людей. И я думаю, что национальные литературы в разных странах, толкаемые всеми этими историческими причинами, непременно будут развиваться в сторону таких стилей, форм, такого метода, при которых общение людей и взаимопонимание не затруднялось бы, а наоборот, облегчалось бы. Итак, наше поколение живет в эпоху, когда на свете существует, вероятно, более двух тысяч литературных языков. Это уже само по себе является одним из препятствий для общения людей, хотя это используется писателями в их эстетических целях. Зачем же еще доказывать правоту каких-то полубессмысленных четверостиший, которые представляют эстетическую ценность для крайне малочисленной группы населения, считающих это "реализмом", и тем удовлетворяющихся. Какой-нибудь исландский "ферскейхтл" - это обломок старины, наследие прежних веков изолированного существования. У каждого народа, вероятно, можно найти такие «реликты» прошлого. Зачем нам культивировать в литературе своего рода "палентологическую" эстетику?

    Некоторые, как я сказал, пытаются это сегодня оправдать при помощи «теории информации». Согласно это: теории художественный текст по сравнению, допустим, с кодом, которым переговариваются летчики со своими аэродромами, отличается более высокой «избыточностью» (redundancy – англ.), как назвал ее американский автор теории Клод Шеннон[U14] , или меньшим «ограничением разнообразия» - как более понятно назвал это явление английский биолог-кибернетик У.Р. Эшби[U15] . Код рейсовых летчиков максимально общедоступен, но охватывает каких-нибудь триста слов. Художественная литература менее ограничена в разнообразии. И у Шекспира его словарь, как известно, содержит более тридцати тысяч слов. Из этого защитники непонятности и словесно-формального новаторства в литературе делают тот вывод, что менее понятный, более сложный художественный текст будто бы свидетельствует о большой интеллектуальной глубине и новаторстве автора. Это по сути дела возрождение термина формалистов «остранение». Но разве задача литературы заключается в том, чтобы создавать только «странные» вещи, удивляющие непонятностью. С этой точки зрения картины, которые может нарисовать осел взмахом своего хвоста, или обезьяна, которой сунули кисть в одну из ее четырех рук, будет содержательней, чем, допустим портрет Монны Лизы Леонадро да Винчи. Рассуждения тех, что при помощи «кибернетики» бесчеловечные (впрочем уже выходящие из моды) упражнения современных абстракционистов в живописи или в литературе, основаны на подмене одного вида познания (логического, математического), другим видом познания (чувственного, эстетического).

    Э. Монтале  (вслед за Т.Элиотом и многими другими последними могиканами из лагеря эстетизма) иронически отзывался и о реализме, и о реалистическом искусстве, (которое якобы, по мнению Монтале, не существует) Что касается марксистского подхода к искусству, то Монтале называет его гетерономным, имеющим к предмету искусства внешнее отношение. Правда, о марксизме у поэта более чем отдаленное представление времен социологических Ипполита Тена, а, может быть, и раньше.

    Мало полезно превращать в чучело то, что ты не понимаешь, чтобы облегчить себе приемы полемики, Век науки больше чем когда-либо обязывает нас быть честным и последовательным в поисках истины. Век социальных революций и возрождение ранее угнетенных народов и людей труда больше чем когда-либо обязывает в нас чувство ответственности перед людьми. Мой жизненный опыт привел меня к убеждению, хотя я и не принадлежу ни к каким партиям, что марксизм является вершиной века науки, его высшим достиже­нием. В каком смысле? В том смысле, что более чем какой-либо другой научный метод дает возможность понять диалектическую взаимосвязь всех видов познания, и литературному критику в равной степени помог найти ключи и к художественной стилистике, и к стилю, и к идеям в их сложных взаимосвязях и переплетениях с такими "гетерономными" фактами, как экономика, классовая борьба, язык, политика или уровень культуры. Этот метод дает возможность включить в единую картину мира и результаты языковых обследований, и результаты исторической и экономическое структуры общества.

    Недаром академик С. Соболев, известный русский математик, рассказал, что в Сибирском отделении Академии наук 20 часов работы электронной, быстродействующей счетной машины помогли расшифровать ряд неразгаданных текстов, принадлежащих народу майя, исчезнувших народов Латинской Америки. Еще 200 часов работы этой машины - и загадочный текст народов майя весь будет прочитан, Эстет остановился бы на этом, наслаждаясь эстетической дегустацией неведомых произведений. Но для ученого историка, этнографа, антрополога и палеонтолога, наконец, социолога - это так же и новооткрытый глазок в неведомую, исчезнувшую жизнь. Можно ли считать все эти методы гетерономными? Да, если они берутся вне эстетической структуры текста, но если они рассматриваются в диалектической взаимосвязи /как этого требует марксизм/, тогда перед нами слияние данных целого ряда наук.

    К такому модальному, многозначному исследованию и приглашает марксизм, представляющий собой метод многостороннего, полного и живого познания всякого явления в мире, в ток числе литературы в аспекте ее материальных и духовных импульсов.

    Перестанем играть словами, подменять изощренным анализом слов /как это делают неопозитивисты или даже неотомисты/, заслонять то, что есть реальное сама жизнь, что порождает сцепление слов в стихах или в прозе. Конечно, всякое такое сцепление порождается творческой индивидуальностью, но сама-то человеческая индивидуальность ведь не находится в вакууме. В самой-то призме не заключена радуга. Призма только преломляет на семь цветов белый луч, пронизавший ее. Так и человек, творческая индивидуальность художника преломляет по-своему то "облучение”, которому он подвергся в жизни. Из ничего ничего не бывает. Исследуя этот          факт мы придем к идейно-нравственной ответственности человека перед обществом. Все-таки поэзия, литература – это не просто птичье пенье, выражающее внутреннюю потребность птицы, ее радость или что-нибудь в этом роде. Я это особенно стал чувствовать, может быть, потому что вся традиция русской литературы, начиная с Пушкина, через Белинского, Чернышевского, Герцена, Толстого, Достоевского до Горького, - она вся была «поэзией действительности». В Италии всегда были сильнее чисто эстетические тенденции. Но сейчас наблюдаем другое: яркое развитие искусства, непосредственно навеянное мотивами жизни. Очевидно, это связано с тем, что писатели в большей мере, чем когда-либо ощутили свою ответственность перед другими людьми, перед жизнью общества. И после этого еще говорят, что в Италии не существует реалистической литературы. Ну а романы Карло Леви и Альберта Моравиа или хроники  Пратолини - они давно перешагнули через национальную границу.  Их полюбили и в Советском Союзе, как правдивое свидетельство о путях и душе современного человека. Или даже на первым взгляд /и только на первый взгляд/ трудная для понимания поэзия Сальваторе Квазимодо, она тоже перешагнула национальное границы, она тоже полюбилась во многих странах. И это уже не та поэзия, которая была у Квазимодо во времена герметизма. Разве слу­чайно неореалистические картины итальянских режиссеров обошли весь мир? Нет. Содержание художественных произве­дении - это не перекладывание информации из одно головы в дру­гую. Искусство - это открытие творческой индивидуальности в непознанного им мира. Такое искусство не разъединяет людей, а объединяет их. Сознание это не может стать духовным наслаждением для каждого честного писателя. А факт этот гром­ко гласит о том, что мы вступили в новую эру формирования нового человечества. По-моему, ни один честный художник не может прой­ти мимо этого реально-исторического факта. Завертываясь в старомодный плащ одиночества, он не делает беднее свое искусство, он делает беднее самого себя. Пафос аристократической исключительности не может стать почвой большого искусства.  Этой почвой может стать только действительность, все усиливающееся объеди­нение людей, чувство нравственной ответственности перед ними.

    А это в свою очередь не может нс отразиться и на стиле современной литературы. Ключ к исследованиям его находится вовсе не в руках структуралистов, математических логиков, ограниченных стилистов и неопозитивистов. То, что они дают - это все подсобный материал, все-таки главное, повторяю, не только в эстети­ческом, но и в этическом аспекте решения тех задач, которые стоят перед современным писателем. Как бы там мы ни смеялись над Львом Толстым из-за его наивных формулировок, но по-человечески в глубине он прав: писатель ответственен перед человеком и перед человечеством. И как бы не называть художественный метод, которым он пользуется, но если мысль о человеке озарила его искусство, он придет к правде. Красивая ложь, о которой любят говорить эстеты, в конце концов может только позабавить людей.  Реалистическая правда, дает больше. Она делает человека или духовно богаче или счастливее. И разве не во имя этих целей существует то, что мы называем художественной литературой и искусством.

    Москва, январь 1961 г.


     [U1]Erich Auerbach (1892 — 1957) немецкий филолог, историк романских литератур

     [U2]Leo Spitzer (1887-1960) Австрийский лингвист, один из создателей совр лингвистической стилистики

     [U3]Cesare Cases (1920 –2005) итальянский литературный критик, германист

     [U4] Eugenio Montale  (1896-1981) - итальянский поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе ...

     [U5]Alberto Moravia; 1907-1990) — итальянский писатель, новеллист и журналист.

     [U6]Carlo Salinari (1919 –1977) итальянский критик-коммунист  

     [U7]SergioSolmi (1899 – 1981) итальянский поэт, эссеист и литературный критик

     [U8]Benedetto Croce (1866-1952) итальянский философ-идеалист, историк и политик.

     [U9]John Desmond Bernal (1901-1971) английский физик и историк науки

     [U10]Charles Kay Ogden (1889 — 1957 англ лингвист, философ и писатель

     [U11]Ivor Armstrong Richards (1893-1979) англ поэт, литературный критик

     [U12]Rudolf Carnap (1891-1970) американский философ немецкого происхождения

     [U13]шутливое или сатирическое четверостишие

     [U14]Claude Elwood Shannon (1916-2001) американский математик, инженер, криптограф, «отец теории информации»

     [U15]William Ross Ashby (1903-1972) англ психиатр и пионер кибернетики, исследовавший связи и управление как в машинах, так и в живых организмах.

Фотогалерея