На литературной дороге. Автобиографическая повесть

НА ЛИТЕРАТУРНОЙ ДОРОГЕ 

(Автобиографическая повесть)

 

Занятие литературной критикой сводится к искусству мыслить о литературе. Для того чтобы овладеть этим родом литературы, нужно обладать многосторонними знаниями и талантами, и прежде всего - уметь мыслить. Трудно объяснить, почему я оказался на каменистой стезе литературного критика и литературоведа. По своему воспитанию и образованию, я был идейно мало подготовлен к тому, чтобы самостоятельно мыслить в условиях нашего времени господства политики и острой классовой борьбы. 
Я родился в семье инженера в Киеве 5 декабря 1895 года. И место рождения и дата впоследствии, были передвинуты. Место рождения - на Москву (поскольку туда вскоре переехали мои родители),а дата рождения сдвинута на месяц позже. Так рассудили отец с матерью.
Мой отец, Люциан Теофилович Зелинский (1870-1941), родом из Люблина в Польше, происходил из старинного дворянского рода. Корни нашего "древа", которое как-то, для геральдической забавы на пергаментной бумаге изобразил мой отец, уходили к началу XVIII века. Мать моего отца, служившая гувернанткой в доме моего деда Теофила Яковлевича, гордого, но обедневшего шляхтича, была немкой.
Моя мать Елизавета Александровна Киселева (1869-1945), дочь врача, преподавала в гимназии русский язык и литературу. Эта высокая красивая женщина была человеком очень русской культуры. Ее речь была богата красками. Она хорошо знала народные сказки, пословицы, поговорки и родную литературу. Именно все это она сумела передать троим своим детям - моей младшей сестре Тамаре, младшему брату Вячеславу и мне. Еще тогда, когда мы не знали грамоты.
Голову отца, с большим лбом и светлыми, вьющимися волосами, я всегда вижу, сквозь череду годов, склоненной над чертежным столом, под зеленой лампой. Возвратясь со службы из частной строительной конторы Залесского и Чаплина на Б.Дмитровке, отец вечером снова садился за работу. За золотыми очками в его глазах светились безграничная деликатность и доброта. У отца и матери была довольно богатая библиотека, не только из книг художественных, но и книг по естествознанию, технике. Этот энциклопедизм интересов невольно передался мне. Научившись читать и писать лет шести, я очень полюбил учиться. Книги стремительно несли мою мысль и воображение и по векам истории, и по лучевым просекам вселенной. Я был напоен и захвачен восторгом открытий, которые находил в книгах. Иногда, словно очнувшись, разбуженный голосом матери, которая не позволяла нам, детям, читать за обедом, из книжных сфер я спускался в уют нашей семьи, внезапно очутившись в большой, просторной квартире. Отец менял их каждые 3-4 года. Когда я начал учиться в гимназии, мы жили в доме Котова в Лебяжьем переулке, возле Большого Каменного моста. Потом мы жили на Медынке около зоологического сада. А когда я перешел в университет, уже в Доброслободском переулке на Немецкой улице. Летом нас увозили на дачу. Просто снимали избы у крестьян где-нибудь в Ромашкове за станцией Немчиновка или в Перхушково, или в Сокольниках. Это был мягкий мир интеллигентной семьи. Это было существование, пронизанное добротой отца и лаской матери, И это была колыбель, под которой раскрывалась нечуемая тогда бездна социальных тревог, насилия и зла.
Москва моего детства и юности сегодня мне издали кажется полуисторией, полулегендой, о которой впоследствии писал Есенин:

Я любил этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия 
Опочила на куполах.

В этой Москве, когда мы, дети, спали, зимним рассветом, по темным улицам тянулась вереница плохо одетых людей на фабрики и заводы, по зову неумолимых и долгих гудков. В этой Москве в 1913 году я, семнадцатилетним гимназистом, стоя на тротуаре в толпе, видал торжественный проезд в коляске Николая II с Александрой Федоровной, прибывших к древнему престолу своих предков по случаю 300-летия дома Романовых. По этой Москве мчались лихачи "на дутиках", увозя кутящих к "Яру" или на виллу "Черный лебедь" Рябушинского. В этой Москве я любил пасхальные ночи с их песнопениями, звоном и толпой заказных свечек вокруг церквей. Мы, гимназисты, любили ходить к церкви Нечаянной Радости, что находилась в Кремлевском саду, внизу у стены против дворца. Во многих квартирах, в которых мы живали, еще не было электричества. Мы занимались и читали при свечах и керосиновых лампах. Эти квартиры, как, например, в дом Иевлевой в Зачатьевском переулке позади женского Зачатьевского монастыря на Остоженке, были самые милые. Окна квартиры на втором этаже, выходили прямо в сад. Во дворе росли деревья. И когда, вечером, я гулял мальчиком во дворе, на меня всякий раз наплывала теплая волна, когда мать зажигала свечу, ставя ее на подоконник, - это был зов домой.

Сегодня, возвращаясь в воспоминаниях к образам своего детства, невольно задаешься вопросом: почему детство всегда представляется человеку в мягких или даже розовых тонах? Не только у тех, кто вырос в обеспеченной среде, как Монтень, Франс или Толстой. Даже в своем страшном детстве Горький увидел и сохранил в душе не только темные, но еще и мягкие, светлые краски. Из каких глубин берет начало эта романтизация своего детства? Человек с младенчества берет в закладку все, что помогает выживанию организма, все жизнеутверждающее. Очевидно, прав Короленко, сказав, что человек создан для счастья, как птица для полета. А детство - это не только дар бытия, но и обещание будущего и поэтому - счастье человеческое.

И дальше, второй вопрос - проверяя себя, спрашиваю: что же из моего детства, прошедшего в сравнительно обеспеченной, но трудовой интеллигентной семье, пошло в закладку на будущее? Вижу, пригодилось многое. Не буржуазное, не чуждое новому коммунистическому миру: романтика знаний, любви к труду, чувство человеческого достоинства, чувство справедливости, добра, красоты. Воспитанием этих начал, действие которых я постоянно ощущал, я обязан отцу и матери, которые всегда стремились развить во мне эти начала.

В те годы, когда я жил в патриархальном деревянном домике в Зачатьевском переулке, я познакомился с Шурой Метнером (он погиб в Первую мировую войну в 1915 г.), а через него, еще юношей, я вошел в круг высоколобой московской интеллигенции, объединяющейся вокруг издательства "Мусагет", принадлежавшего Эмилю Карловичу Метнеру. Я помню концерты в четыре руки на двух роялях, в квартире Николая Метнера на Девичьем поле. Эти концерты задавали для себя и своих близких  Рахманинов и Метнер. В квартире старшего К.П.Метнера я еще тогда встречал многих из повелителей умов того времени: Валерия Брюсова, Андрея Белого, Эллиса и юную Мариэтту Шагинян, которая была меня старше лет на семь. В 1913 году, на вечере в "Обществе свободной эстетики", устроенном в честь возвращения К.Д.Бальмонта из-за границы, я впервые увидел Маяковского, тогда еще в желтой кофте. Впрочем, возможно, этот наряд запомнился мне и по какому-либо другому "футуристическому" выступлению.

Отец не очень сочувствовал моим увлечениям символистской и футуристской литературой. Но он не очень и вмешивался в мои занятия. И только слегка, иронически улыбался, когда находил на столе в моей комнате журнал "Весы" с эротическими рисунками Судейкина или книжку стихов, в обложке из холстины, с вызывающим названием "Простое как мычанье". И все-таки не художественная литература всецело поглощала меня, хотя задолго до того, как стать литератором, во мне, исподволь и незаметно, развивалось чувство слова. Я научился с детства смаковать вторую сигнальную систему и проигрывать ее от начала до конца. Ведь один мир фразеологических оборотов настолько богат, так может заворожить человека сложными мелодиями в семантике, в стилистике, в ритмике и т.п., что от этого словесно-смыслового мира и оторваться трудно. Здесь жизнь зыблется в поэтических формах, завораживая красотой.

Вторая сигнальная система, как назвал человеческую речь И.П.Павлов, - довольно замысловатая система. Во всяком случае, в ее рамках мы различаем речь художественную, научную, различаем стиль, слог, жаргон, кодированную речь, слово, приспособленное для выражения образного или понятийного мышления, знак или сигнал чистой информации и т.п. Какой бы профессии ни посвятил себя человек, он не может, в той или иной мере, не овладеть клавиатурой второй сигнальной системы. Тем более это относится к литературному занятию, и особенно к литературной критике (хотя некоторые правда, считают, что критические статьи можно писать помелом, во всяком случае, практикуют подобные способы). Так или иначе, но в 6 классе гимназии я был оставлен на второй год за неумение писать сочинения по литературе. Правда, тут много зависело и от учителя. И, когда в последующие годы, нашим учителем стал Виктор Викторович Симоновский, человек большого артистизма и эстетического чутья, он сумел не только меня, но и весь класс увлечь своей любовью к художественной литературе.

Жизнь образует удивительные случаи. Мой учитель В.В.Симоновский и учитель А.А.Фадеева - Степан Гаврилович Пашковский (в те времена, когда Фадеев учился до революции в Коммерческом училище во Владивостоке) впоследствии, встретившись в Москве, стали друзьями. Оба стали преподавать литературу в Институте международных отношений. Два учителя и два их ученика - все четверо познакомились и подружились.

Шестая гимназия помещалась в большом доме с ампирными колоннами около Третьяковской галереи, за высокой, литой из чугуна оградой. Из года в год, из месяца в месяц ходил я по залам Третьяковки, подолгу простаивая возле картин Репина, Крамского, Маковского, Васнецова, Верещагина, Коровина, Левитана, Серова. И тогда же мы, гимназисты, ходили на выставки "Бубновых валетов" и "Ослиного хвоста". Сказать по правде, кубисты Ларионов, Гончарова с суматохой линий и красок нам не нравились, казались чем-то напоминающими о смутной тревоге неспокойного мира. Я помню, как тяжело пережили мы нападение какого-то сумасшедшего с ножом, полоснувшего по картине Репина.

В рекреационном зале нашей гимназии (где ныне архитектурная библиотека) висели мраморные доски с высеченными на них фамилиями медалистов. Среди них был и Всеволод Пудовкин, который был старше меня на два класса. Позже, познакомившись ближе, мы не раз вспоминали наших учителей и окутанную розовой дымкой милую шестую гимназию.

Весной 1914 года я получил аттестат зрелости и подал бумаги для поступления в Московский университет на философское отделение историко-филологического факультета. Ненасытная жажда знаний тогда сжигала меня. Я был заряжен ею, точно электричеством. Я поступил на философский факультет, потому что хотел изучать философов и самому научиться мыслить. Но одновременно я хотел изучить и человеческое тело - анатомию, физиологию. Поэтому я посещал лекции и на медицинском факультете. Все же и этого мне было мало. Под руководством еще своего гимназического учителя математики А.И.Бачинского я приступил к изучению дифференциального и интегрального исчисления и других разделов высшей математики. На юридическом факультете я слушал лекции "белокурого Мефистофеля" И.А.Ильина по философии права и лекции по Гегелю. В 1926 году я его встретил на улице в Париже. Ильин, мой бывший профессор, постарался не узнать меня. Он был выслан за границу как член ЦК кадетской партии. В те времена он выступал в монархической газете "Возрождение" со статьями, в которых, ссылками на Евангелие, увы, доказывал необходимость насилия в борьбе с большевизмом.

В университете, в обоих больших зданиях на Моховой улице, кажется, не было аудитории, которая бы меня не манила. Я не жалел времени и для университетской и Румянцевской (ныне это библиотека имени Ленина) библиотек. Густав Густавович Шпет, у которого я занимался в семинаре по философской терминологии (кстати, этот факультативный семинар посещали всего два студента), сказал мне однажды: "Поглощать знания, господин Зелинский, иногда полезно как лекарство - в гомеопатических дозах. Важны не знания сами по себе. Макс Планк, ректор Берлинского университета, говорил, вступая в свою должность, что главная задача университета - это научить учиться. Подумайте над этим, Зелинский, главное - научаться учиться".

Шпет был высоким сухощавым человеком, очень умным и очень ироническим. Это был преданный поклонник Гуссерля. Но в личном общении был и увлекавшим и подавлявшим меня, низвергателем всех богов и авторитетов, философским демоном. Однажды, когда я попал к нему домой, он ввел меня в свой громадный кабинет, весь заставленный по стенам и посередине, стеллажами философских книг на многих европейских и древних языках. Сколько нужно жизни, чтобы освоить все это? - подумал я тогда.

Вскоре я понял справедливость совета сосредоточить свои усилия. Я оставил занятия по анатомии и физиологии. Тем более, дело подошло уже к практическим работам с прозектором.

Что и говорить, что в мои времена история философии от Платона до Канта и Гегеля преподавалась и трактовалась в идеалистическом аспекте. Неокантианцы едва ли не считались последним словом науки. А о такой книге, как "Материализм и эмпириокритицизм", никто из моих товарищей тогда и слыхом не слыхивал.

Однако, в вестибюле и в коридорах нового здания на Моховой, в студенческой столовке, у книжного прилавка, факультетского "Товарищества взаимопомощи", - повеяло иными ветрами. Повеяло политикой. Здесь в спорах я впервые столкнулся с партийными разногласиями, в яви увидел черносотенцев, кадетов, революционеров. В этой чересполосице студенческих дискуссий, страстных, но проводившихся с осторожностью (берегись доносов!), я очень скоро мысленно отнес себя к самым левым - к анархистам. Почему? He знаю. Это не было выводом мировоззрения. Оно не сложилось. Это был голос чувств, нравственный протест души против уродств и контрастов русской жизни, души, взлелеянной мягкой колыбелью семьи, чистых сфер науки, жаждущей справедливости.

Осенью 1914 года началась война. Через год отца призвали в армию. Мне сначала была дана отсрочка как студенту, а потом я был освобожден от воинской службы по болезни сердца. Впрочем, отца через полгода перевели в тыловую службу, после контузии и кровотечения, едва не унесшего его совсем. После какого-то смотра строительной роты в Сергиевом Посаде отца, уже пожилого человека, разжаловали из капитанов в прапорщики за то, что он явился на смотр в сапогах с галошами. Мир, в котором я вырос, мой дом с его патриархальной нежностью — все это стало тревожно разваливаться, и стремительно стал обнажаться совсем другой мир, другая Москва, другая Россия - серошинельная, мужицкая, рабочая, дымящая махоркой, сметающая на вокзалах, по случаю войны, все эти перегородки между разными классами, между вагонами синими, желтыми и зелеными.

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели,

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.

В мою душу снова, но по-иному, вошел Александр Блок. Раньше я поражался его музыке неуловимого: мгновенных настроений, зыблющихся красок закатов, отсветов городских событий, бегущих бликов, образов любви и красоты. Об этом удивительно написал Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке. Но от этой поэзии, близкой мне тогда, когда я уходил в философские утонченности, Блок своей книгой стихов "Ямбы" (вышедшей в издательстве "Алконост" в 1914 г.) неожиданно показал переход в живой и реальный мир. Это был блоковский "страшный мир".

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, -

Оттуда зримей мир иной …

Этот иной, новый мир, где, как я мечтал, не будет ни насилья, ни нищеты, приближался с громадной быстротой, точно поезд, шедший навстречу, ослепляя и оглушая светом фар, дымом, грохотом. Отца перевели на строительство Кронштадтской крепости военным инженером. Я давал уроки. И вот кумачи на улицах и хмель февральской революции. Я уже участвую в выборах в Учредительное собрание. Как отец и мать, мы все голосуем за большевиков по списку № 5, в Москве. События неслись с такой быстротой, что книги для меня перестали уже иметь прежнюю притягательную силу. Улица, митинги. Политика. Газеты всех партий: большевистская "Правда", "Дело народа" эсеров, "Русские ведомости" кадетов, "Раннее утро" просто для обывателей. Я поглощал все. Как писал друг моих дальнейших лет Илья Сельвинский в своей "Улялаевщине":

Рушился мир из "сакса" и "севра",

День

вставал

мглист.

Уже погодка серая от севера

Сыпала красный октябрьский лист.

В нашем доме никогда не было ни "севров", ни "саксов". Но и его, как тысячи и тысячи других домов, смыли события. Отец, как военный инженер, остался в Кронштадте, где подал заявление в партию большевиков. Мать и сестра поступили на курсы медсестер. Книги, эстетические изыски, математические тетради, анатомические и географические атласы, учебники по гистологии и химии (а химию я любил особенно, у меня был дома специальный шкаф для химических реактивов и для занятия по фотографии), все это было отброшено в сторону. И не только в сознании. Отброшено и фактически, потому что вся моя семья разбрелась. Наша библиотека, мой и отцовский архивы, посуда, одежда, - все это было сложено в сундуки, корзины и вместе в мебелью сдано на хранение в известные склады Кокорева. А когда мы, через пять лет, снова все собрались в Москве, все это, разумеется, исчезло. Вещи, хранившиеся в кокоревских складах, были реквизированы и розданы рабочим, переселившимся в квартиры буржуазии.

После капитуляции офицеров, белых юнкеров, мы, несколько "левых" студентов университета, образовали "группу содействия советской власти". Возникали в те годы и такие группы. Мне (видимо, в Лефортовском комитете большевиков) вручили винтовку и поставили охранять булочную на Немецкой улице. Длинная очередь, изнуренных голодом раздраженных женщин, большей частью работниц, стояла возле этой булочной. Она была еще закрыта. Ко мне подошел рабочий в сапогах и кожанке. Я был в шинели и студенческой фуражке. Попросил прохожий человек закурить у меня некурящего. Не обиделся на отказ, а весь еще переполненный пережитым, возбужденно сказал мне: «Слушай, студент, а здорово мы их меньшевиков сейчас, на собрании в Введенском доме разгромили. Только одни пенсне остались». На всю жизнь мне запало в памяти, как я покраснел от гордости, что он посчитал меня тогда своим и как со своим поделился этой победой.

Летом 1918 года я оказался в деревне Звягино Олонецкой губернии, приехав к матери. Туда, с севера под Каргополь, уже придвигался фронт английских интервентов. Я помогал крестьянам производить передел земли. Вот где пригодились мои знания по математике и умение быстро, в уме, производить сложения и вычитания больших чисел. Я шагал по полям Олонецкой губернии, среди болот и лесов, окруженный толпой крестьян - середняков, дезертиров и кулаков. Бедняки подняли голову. Кулаки были раздражены. Я для них был судьей, посторонний человек из Москвы. Они то и дело сбивались со слова "товарищ" на "барин".

Осенью 1918 года я приехал в Кронштадт и явился в большевистский комитет, где секретарем был приехавший из эмиграции Брегман. В студенческой фуражке и тужурке, напустив на себя максимально солидный вид, я вошел в кабинет к этому много повидавшему в жизни человеку.

- Я хочу работать с вами, - сказал я твердым уверенным голосом.

- С кем, «с вами»? - спросил, улыбнувшись, подняв голову от стола, этот сутуловатый человек.

- Как с кем? С вами, с большевиками, - ответил я.

- А кто вы такой? - спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.

- В университете я думал, что правы самые левые - анархисты, теперь я считаю, что правы вы - большевики.

Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:

- Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент.

У меня поднялось возмущение от обиды на этого мужчину в кожаной куртке. Но он вовсе не собирался меня обижать. Мало того, он очень примирительно спросил меня, даже не замечая, как вспотел мой лоб и длинные волосы.

- Вы кто по образованию?

- Я? Философ, - ответил я деловым тоном.

- О! - воскликнул мой собеседник с полным удовольствием.

- Как раз философы нам нужны. Мы посадим вас в газету, в "Кронштадтские известия" и назначим вас "статс-секретарем". Я не сказал, что назначу вас редактором, потому что у нас уже есть зиц-редактор, Соломон Абрамович Энтин. Но, как видите, он главным образом сидит в комитете партии. У нас не хватает людей, - точно извиняясь, добавил секретарь Брегман. - И кроме того, мы каждую неделю ему влепляем выговор за какие-нибудь грехи по газете. При царе зиц-редакторов в тюрьму сажали, мы ограничиваемся выговорами. Вы замените его на благородном посту внедрения политических знаний в матросские и красноармейские массы.

Так я стал фактическим редактором газеты, которую в значительной мере издавал при помощи ножниц, клея, вырезок из других газет, а также бюллетеней РОСТА. Писал и сам политические статьи и военные обзоры под псевдонимом "Геншев".

В редакции ежедневно появлялись матросы-поэты. Свой разговор они обычно начинали с того, что клали на стол свой маузер, потом вынимали простыни стихов и требовали немедленного напечатания их сочинений в газете.

- Ты учился небось на народные деньги, студент. Все вы, интеллигенты выросли на крови народа. - И тут голос матроса переходил на нежнейший шепот: - Так черта ли нам с тобой тут канителиться. - Шепот переходил в орудийные раскаты. И иногда требовалось больше часа, чтобы успокоить автора, нередко находившегося в непреодолимом конфликте с элементарной грамматикой.

Я вступил в комсомол. Я выступал на митингах то на Якорной площади, то в полутьме матросских трюмов на броненосцах. В этой полутьме качались люльки с людьми, которых история призвала построить новый мир.

Я был допущен в тот избранный круг руководителей города, которые собирались в бывшем офицерском собрании, где нас кормили щами и давали полфунта превкуснейшего в мире хлеба.

-  Хороший ты парень, Зелинский, - изредка замечал продкомиссар, сумрачный матрос, размером в косую сажень. Он хлебал щи с такой силой, что ломались деревянные ложки. - Хороший парень, но морда у тебя белогвардейская.

Присутствовавший за обедом председатель Кронштадтской Чека Алеша Кондаков, обвешанный двумя маузерами и в фуражке, которую он не снимал никогда ни летом, ни зимой, ни в комнате, ни на собрании, - замечал замогильным голосом:

- И смотри, как бы мы тэбя ненароком, не расстреляли. - Эта сцена повторялась несколько раз и неизменно доставляла удовольствие всей кронштадтской головке.

Старые большевики-эмигранты, матросы, комендант крепости - цвет начальственной столовки смеялись и грохотно, и тоненько, но так дружно и облегченно, что все мои обиды сразу проходили.

- Ничего, студент, - добавлял Алеша, хлопая меня по плечу, - иди в свою контору, просвещай трудящиеся массы. - И, между прочим, был такой случай, когда он спас мне жизнь.

Так началась моя литературно-критическая деятельность. Тогдашний председатель совнархоза любил "Евгения Онегина", но признаться, мне пришлось притащить и прочитать ему текст, чтобы убедить его, что Гремина у Пушкина не существовало. Он все запомнил только по опере.

Я, как "спец" по литературной части, должен был объяснить своим старшим товарищам роль и значение стихов Блока, Есенина, Андрея Белого, пролеткультовских поэтов, которые начали печататься в газетах. По правде говоря, мои старшие товарищи, за исключением председателя совнархоза, относились к литературе довольно иронически. Но мои критические разборы за похлебкой - слушали.

В те времена литература для этих занятых, накаленных борьбой, всегда находящихся в напряжении людей, знавших только политику и одну политику - была чем-то вроде передышки, да и то в обеденное время. И как-то все у меня перевернулось в голове. И "Критика чистого разума", которую я изучал в университете, и интегралы, рифмы и химикалии, — все это начало незаметно приобщаться совсем к новому делу. Словно бросила меня судьба в новый мир, как щенка в воду. И должен был я сам выбираться на берег. Многое было страшно, трагично, грозно, особенно в месяцы убийства Урицкого, ранения Ленина. Шла Гражданская война. Я, как военный корреспондент РОСТА, был участником первого съезда, в мае 1919 г. Выезжал на фронты. Было в том новом океане, в который я погрузился, нечто меня захватившее до конца. Полюбил я эту новизну. Захотел я всему этому выучиться и разобраться. Вот она, "Критика практического разума", - думал я. Не у Канта нужно было учиться критике этой и разуму этому, а надо было учиться в этой революционной буче. И я стал учиться новому с той охотой, с какой я вообще учился, потому что любил учиться.

Итак, годы Гражданской войны я провел на фронтах, как военный корреспондент РОСТА, и за столом фактического редактора газеты. Я научился в запахе типографской краски чувствовать то, что мы называем сегодня великими битвами истории. Я научился различать голоса миллионов взволнованных людей. Научился в типографии стоять за талером и верстать газету. Я слушал Маяковского, как он читал "Левый марш" в Гвардейском экипаже, в Петрограде. Слушал речи Володарского, Луначарского. Я научился читать вновь выходившие альманахи или журнал Андрея Белого и Александра Блока "Записки мечтателей", вперемежку с железными декретами новой власти в газетах,  читал все это в задымленных теплушках, на верхней полке вагонов, мчась в очередную командировку, я шептал слова Баратынского: «Когда возникнет мир цветущий из равновесья диких сил". Эти слова неведомый мне тогда Николай Тихонов взял эпиграфом в своей новой книжке стихов "Орда". "Орда", "Брага" - в самих названиях этих книг словно пенилось время и опьяняло романтикой. Я читал тогда стихи Демьяна Бедного, изданные на бумаге для обоев, и слышал, как грохотали мужики в красноармейских шинелях, разворачивая эти брошюрки. Они помирали со смеху, представляя себе генерала Врангеля в лаковых сапожках, окруженного барской сволочью. Они помирали со смеху потому, что представляли себе, как всадят ему штык в его генеральский зад с лампасами и он полетит кувырком через Черное море, море - синее, как украинская криница.

Имело ли это все отношение к рождению новой литературной критики? Да, это все имело отношение. И это новое знание жгло душу покрепче, чем формула серной кислоты Н2 S04.

Хотя я был, так сказать, одним из первых "грамотеев", пошедших на службу к советской власти, но, глядя на себя со стороны, вижу теперь, что был заряжен не столько жаждой искать "отголосков недозволенных идей". Скорее наоборот, я мечтал быть следопытом нового, его исследователем, участником какой-нибудь экспедиционной партии, отправившейся для познания путей в новый мир. Но до окончания Гражданской войны, я был при политике, на живой практической работе, в газетах РОСТА, в Украинском Совнаркоме (где был секретарем малого Совнаркома). Был и такой период, когда я считался одним из знатоков по борьбе с махновщиной и бандитизмом на юге. Но мне, как редактору секретной информации, при правительстве Украинской ССР, стекались данные от комитета бедноты, сельсоветов, отрядов BOXP - о движении различных банд.

И я по вечерам, подсев к машинистке, передиктовал все эти груды телеграмм, донесений и записок в одну общую сводку. Эта сводка печаталась на папиросной бумаге в десяти экземплярах. И первый ее экземпляр шел В.И.Ленину. Тогдашний председатель Всеукраинской Чека Балицкий с некоторым изумлением рассматривал мои бумажные плоды, быструю ориентацию в военной и политической обстановке.

- Пошел бы ты, Зелинский, в Чека работать. С нами не пропадешь, и веселей будет.

Однажды он меня пригласил (дело было в Харькове) на допрос главаря банды Ангела. Был этот Ангел в изящной суконной поддевке, обшитой молодым барашком, и в красивой папахе, заломанной на затылке.

- Пришли посмотреть на меня, пане-товарищи, - сказал он с усмешкой. - Одну иголку в сене нашли и дивитесь. Ну что ж, дывитесь, - прибавил он на украинский лад. И в голубых его, навыкате глазах, я увидел остановившийся yжac десятков еврейских девушек, изнасилованных и замученных им, в местечках под Житомиром и Бахмачем. Ангел особенно любил девушек и насвистывал при этом арии из оперы Гуно "Фауст".

В Харькове я работал в газете с Владимиром Нарбутом. И мне пришлось крепко хлебнуть всего того, что выпало на долю интеллигентного бродяжьего люда в годы Гражданской войны. Когда была война с белополяками, я работал в Киевском отделении РОСТА. Н.Подвойский, с которым мне приходилось часто встречаться по работе, предупредил меня, что Киев может быть оставлен. А я заболел вскоре сыпным тифом. В санитарной теплушке вывезла меня тогда мой верный друг, дочь кронштадтского рабочего Кина Михайловна Рафинская. Когда меня несли по коридору больницы, то раздавленные вши трещали под сапогами санитаров. Может быть, эта почти легендарная деталь объяснит современному читателю победившей Советской страны, почему в те времена на вокзалах и общественных местах висели плакаты: "Или вошь, или социализм". Наконец, почти после пятилетнего отсутствия, я вернулся в Москву 1922 года.

Меня перевели из Совнаркома УССР в Харькове на работу в Украинское постпредство в Москве. Оно разместилось в двухэтажном красивом особняке владельцев Нарвской мануфактуры баронов Кноппов, в Колпачном переулке на Покровке. В те годы, когда военные люди носили остроконечные шлемы русских богатырей, тогда и в канцеляриях любили высокие наименования - слово "чрезвычайный" (комиссия или уполномоченный) не сходило с уст, что, вероятно, отвечало ощущению времени. Ведь и борьба с неграмотностью происходила в чрезвычайном порядке. Я не только был назначен завотделом секретной информации постпредства, но и получил почти загадочный титул "особого секретаря управления делами СНК УССР в Москве", что и удостоверялось специальной книжечкой с фотографией длинноволосого юноши и с громадной сургучной печатью.

Я поселился с женой в общежитии Постпредства. Родился сын Кай, но почти вся его жизнь с пятнадцати лет (он умер сорока лет) прошла в подвижнической борьбе с туберкулезом.

Это была уже другая Москва. По-прежнему булыжная, еще более обветшавшая, нэповская, но это была Москва надежд и дерзаний. Самых романтических. Например, пятая или шестая (точно уже не помню) годовщина Октября была ознаменована исполнением Интернационала оркестром, состоявшим из гудков всех московских заводов и фабрик. Все гудело. Я в это время стоял в рядах краснофлажных демонстраций. Мелодию Интернационала нельзя было уловить в этой симфонии или, вернее, в мощном реве гудков. Но Интернационал звучал в нас самих. Как я писал в те годы: "Мы только начинаем свой рост со всем энтузиазмом юности, со всем бодрящим ощущением, что это только именно начало, с дерзостью революционеров, с пластичностью молодого организма".

Куда пойдет страна? Об этом шли дискуссии в партии. ХIV съезд определил главный маршрут - индустриализацию. Возникали издательства, толстые журналы. В редакции приходили новые люди. Писатели сбивались в группы и союзы. Искали. Я хотел понять, что происходит в мире: в науке, в искусстве, в экономике, в человеческой культуре в целом.

И вот я снова обратился к книгам. Я покупал все выходившее в издательствах. И книги Луначарского, и "Философию искусства" Гаузенштейна, и "Итоги современного естествознания" Николаи, и книги по истории, математике, физике, химии, и "Закат Европы" Шпенглера. И прежде всего мои руки потянулись к первым изданиям марксистских книг и сборников по искусству, этике, теории познания, диалектическому материализму. Начинают выходить сочинения Ленина и Плеханова в картонных желтых обложках. Для меня все это было целым откровением, "Азбука коммунизма" стала новой библией.

Снова растут стопки книг, складываемых на подоконники, на шкаф, на стол, под кровать. Рождение новой библиотеки запомнилось, как рождение первенца. Ведь это было датой нового этапа в духовной жизни. И новый опыт, новые интересы, пришедшие вместе с революцией, отразились и в том, что я стал искать разгадки нового и поддержки в исканиях у своих старых друзей - в книгах.

Начало 20-х годов - и потом встречи с людьми. Напротив Колпачного переулка, на Покровке, жил Юрий Либединский. Шутили: "испанский гранд" - черная волнистая шевелюра и остроконечная бородка книзу. Его жена, Марианна Герасимова, - красивая, романтическая и строгая, как кристалл, - была нашим общим судьей. Дмитрий Фурманов, розовощекий, словно юноша, во френче и ясный, излучавший идейность, как добро, как веру. Угловатый, с сектантской непримиримостью Лелевич. И потом вся "напостовская" компания. На третьем этаже в доме Герцена, на Тверском бульваре, в двух небольших комнатушках - рапповский штаб во главе с круглоголовым Авербахом в толстом пенсне. Казалось, он был создан природой для литературных драчек. И его голос перекрывал шум любой аудитории,

В Кривоколенном переулке на Мясницкой с улицы был вход в редакцию "Красной нови". Там сидел Александр Константинович Воронский. Познакомился в "Круге" с Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Павленко. Подружились. В редакции встретил Сергея Есенина. Это было в конце 1923 года. Лицо белое, чуть припухшее. Он только что возвратился из Америки. Расспрашивал поэта о ней. Посмотрел на меня очень умными, чуть прищуренными глазами и сказал: "Не увлекайтесь. У них штаны на подтяжках, а у нас на ремне. Затянем потуже - бежать легче. А поэзия здесь - в России". Я тяготел к лефовцам. Маяковский мне позвонил сам после одной моей статьи - "Стиль и сталь" в "Известиях" (1 июня 1923 года). Я бывал на всех встречах Маяковского в Политехническом, бывал и у него дома, и на Водопьяновом переулке у Бриков, и позже в Гендриковом переулке. Асеев, Шкловский, Брик - каждый оставил тогда след в моей душе.

И вот между комнатой Сельвинского на Бронной и моей комнатой на Колпачном зарождается идея создания своей литературной группы. Мы - конструктивисты. Мы - это Агапов, Инбер, Аксенов, Габрилович, Луговской, Багрицкий, Панов (Туманный), Квятковский, наконец, Сельвинский и я. И мы рванулись "по степям, по сизым стихийной верой своей истекать" (Сельвинский). Что нас свело воедино? Богиня культуры, одетая в спецовку нового мира. Мы были обуреваемы жаждой вывести из пафоса переустройства старого мира некий общий принцип торжества разумной техники и культуры. Пусть разум и техника торжествуют в закладке стиха, в архитектуре, в деревне, в искусстве, на площадях, в умах. После пережитых войн все взывало к созиданию - и хибарки в центре Москвы, и стихи неоклассиков. Послевоенная разруха словно провоцировала на то, чтобы выбросить флаг организации, культуры и техники. Пролетарский поэт Алексей Гастев оставляет стихи и организует Центральный институт труда (ЦИТ). Первый директор РОСТа, до революции живший в эмиграции, в Лондоне, П. Керженцев, выпускает книги о научной организации труда (НОТ). Эренбург в своей книге, вышедшей на русском языке в Берлине, "А все-таки она вертится" (1922), признаваясь в своей полной неосведомленности в экономике и политике, извещает о нарождении нового конструктивистского стиля, Эренбург заявил, что "искусство состоит в тесном родстве с математикой". Однако родину нового стиля (особенно в архитектуре) он открывал в Америке и писал: "Безусловно положительным симптомом является возвышение молодой здоровой Америки над Европой". И уже как продолжение идеи о роли техники в руках капиталистов - его сатирический роман "Трест Д.Е., или История гибели Европы".

М.Горький позже писал о себе, что его послеоктябрьские ошибки были связаны с переоценкой роли интеллигенции и недооценкой сил и возможностей в строительстве культуры рабочего класса. Горький был истовым культуропоклонником.

Выходили наши конструктивистские сборники: "Госплан литературы" (1925) и "Бизнес" (сданный в начале 1927 года, но вышедший в начале 1929 года). Тогда же вышла и моя теоретическая книга "Поэзия как смысл". Вышла эпопея Сельвинского "Улялаевщина", его роман в стихах "Пушторг", сборник стихов Луговского "Мускул", поэма Багрицкого "Дума про Опанаса" (1924). Сборники стихов Веры Инбер, "Человек в зеленом шарфе" Н.Панова (Д.Туманного).

Произведения конструктивистов были взяты под огонь. Не здесь, не в автобиографии, производить разбор и упований и ошибок, и "болей бед и обид". Нужно изучение истории, документации, архивов, переоценки сказанного. Скажу о субъективном. Нами владела искренняя любовь к социалистической революции, жажда революционного созидания, богомольное отношение к науке и культуре. Поляризация двух миров уже тогда представлялась в облике двух стран, о которых еще Герцен писал, что "эти два мира противоположные один другому, и между которыми есть своего рода сходство - Североамериканские Соединенные Штаты и Россия". "Русский революционный размах и американская деловитость". "Марксизм плюс американизм". Нас пленяли эти формулы. Что-то взять там, на Западе, у главных капиталистов. Их технику, чтобы бизнесменов победить их же оружием.

Альтернатива капиталистического Запада и советского Востока особенно живо ощутилась мной в Париже, где я почти год (1926) был корреспондентом "Известий" и литературным помощником нашего посла. Париж произвел на меня глубокое впечатление. Поездка в капиталистическую Европу произошла при драматических обстоятельствах. Я ехал в соседнем купе с Теодором Нетте (с которым меня познакомил Маяковский) и был свидетелем его трагической гибели и ранения Махмасталя. Последний передал мне дипломатическую почту, которую я доставил в наше Полпредство в Риге.

В Париже состоялось мое сначала заочное знакомство с Борисом Пастернаком. Он стал писать мне (видимо, узнав мой адрес у Асеева или Маяковского). Его книга стихов "Сестра моя жизнь" (1922) была со мной, как свидетельство того необычайного, что происходило в России. Я был пленен поэтической феноменологией Пастернака, его утонченной зоркостью, позволявшей различать в природе то, что не видит никто. Однако наше знакомство состоялось не на почве стихов. У меня сохранилось несколько писем поэта, в которых он просил меня (имея в виду мои возможности по работе) заступиться и оказать помощь некоторым людям, попавшим в беду. В частности, помочь временно высланному в Берлин редактору журнала "Россия" Исайе Лежневу. В начале 30-х годов, получив разрешение вернуться в СССР, И.Лежнев опубликовал книгу "Записки современника", тронутую психологически оправданным самоедством и мажаевщиной. Через некоторое время Сталин рекомендовал автора этой книги в партию.

Нас критиковали за то, что мы переоценивали технику и недооценивали фактор классовой борьбы. Значение последней, в свою очередь, переоценивалась с каждым годом. Она накалялась, разрасталась, наконец, стала облекаться в государственные формы нарушения человечности и законности. Так стало позже при Сталине. Еще трудно теперь, хотя и в свете новых исторических фактов, обозначить и переоценить различные ступени и меру насилия, неизбежного в классовой борьбе, изменявшейся от года к году. Очевидно, в освещении тех времен, когда на баржах, по северным рекам, везли со всех концов страны кулаков с их семьями, упрек в непонимании творившегося, очевидно, был правилен. Мы не были политиками. "Печальные дети, что знали мы", — как писал тогда Багрицкий в поэме "Последняя ночь". И мы были внушаемы, соглашаясь иногда с неправильным, потому что хотели верить в доброе. Мы были преданы революционной Родине.

Но я благодарен судьбе за то, что мои зрелые годы прошли под знаком тесного общения и дружбы с замечательными советскими поэтами и писателями. Сельвинский, Багрицкий, Луговской, Инбер, Агапов.... Мы все - не только я один - обязаны им и более глубоким пониманием литературного процесса и развитием поэтического чувства и художественности слова. Я учился у своих товарищей и умению мыслить о сегодняшнем. Как бы ни относиться к их отдельным произведениям, но это думавшая литература, литература исканий. Скажу больше: многое надо перечитать заново, чтобы понять ранее не замечавшееся, особенно у Багрицкого и у Сельвинского.

Я был покорен мощным талантом Сельвинского, когда впервые встретился с ним в 1922 году. С волнением и изумлением я наблюдал, как своим крупным почерком он на глазах создавал на бумаге целые толпы человеческих образов, теснившихся в его голове. Маяковский запомнил одну песню из "Улялаевщины" - "Ехали казаки". Меня покоряло все: размах, темперамент, виртуозное владение стихом. Кажется, с самыми трудными формами стиха Сельвинский расправлялся так же, как тяжеловес со своими штангами. Он только сам добавлял себе нагрузку. Мейерхольд и Луначарский хвалили его пьесу "Командарм 2". Но когда Мейерхольд пригласил меня на генеральную репетицию, я, увы, убедился в том, что дал пьесе совсем другое толкование.

Когда летом 1927 года я жил у великолепного Максимилиана Волошина в Коктебеле, у этого поэта с лицом и фигурой Зевса, то невдалеке жил молодой Сельвинский. Он вставал на рассвете, купался в море, управлялся с гантелями, а потом весь день, занавесив окна от жары, сидел за маленьким столом. Он рубал стихи, как забойщик уголь. По сто строк в день. Его каторжный труд изо дня в день, из года в год вызывал уважение. Сельвинский, чеканщик афоризмов (ими насыщены его поэмы, драмы и трагедии), писал, что: "Совесть - стихия поэта". Но мне кажется, что он мог бы обратиться к своей музе со словами Валерия Брюсова: "Трудись, мой вол", и, пожалуй, еще больше его стихией было трагическое самоутверждение. Он шел сквозь битвы времени, видя себя, подобно Уолту Уитмену, переступающим границы, расширяющим горизонт.

Мы встретили новый, 1924 год вместе с Маяковским у художника Штеренберга, в доме на Рождественке. А в 1928 году Н.Асеев уже парирует статьей "Страдания молодого Вертера" (в журнале "Новый Леф") мою статью "Идти ли нам с Маяковским" (журнал "На Литпосту"). Увы, я был не одинок в непонимании исторического дела Маяковского. Слышались не только голоса Воронского и Полонского. Различались в дискуссиях голоса и Фадеева, и Авербаха, и Безыменского, и других руководителей РАППа. Кипели дискуссии. В 1928 году Маяковский и Брик пригласили меня к себе на квартиру в Гендриковом переулке. Цель - ликвидировать разногласия на принципиальной основе и объединиться против Полонского (после его статьи в "Известиях" - "Леф или блеф"). Не договорились. После "Бизнеса" разошлись совсем. Тогда же приезжает из Сорренто в Москву А.М.Горький. Пригласил Сельвинского и меня к себе в дом на Малой Никитской - знакомиться. A.M. понравилось, когда сказал ему: "Главное сейчас - переучиваться, ведь все в жизни идет по-новому". «Учиться всегда полезно, но не так, чтобы грабли по лбу хлопали - "граблеус"», - заметил при этом Горький.

Всякая человеческая жизнь - всегда приобретение опыта. Жизнь - это также цепь утрат, которые осознаются все острей и больней с годами. Но она также и постоянное учение. Она и цепь испытаний разума, воли, мужества. И нравственная школа. Прежде чем научиться создавать книги - книги создавали меня. Но создавала и жизнь. Никогда не казались мне столь справедливыми рассуждения Н.Чернышевского о том, что не литература, а события воспитывают нации и людей. Н.Чернышевский выливает в некотором роде ушат холодной воды (особенно в статье о Лессинге, "В заметках о журналах") на головы страстных болельщиков изящной словесности.

Писатели, педагоги, библиотекари, лекторы давно сумели воспитать в массах десятки, сотни тысяч литературных болельщиков. Да и то сказать, если вспомнить слова Белинского о себе ("Я литератор - говорю это с болезненным и вместе с гордым убеждением. В литературе расейской моя жизнь и моя кровь"), то как не поддаться их убеждающей силе. Как можно быть настолько мертву, оставаясь нечувствительным к человеческой власти и эстетическому обаянию таких истинных богов читающего мира, как Пушкин или Шекспир, Гете или Толстой, Бальзак или Достоевский, как Лермонтов, Герцен, Тютчев, Чехов. Разумеется, Чернышевский как литературный критик был далек от недооценки художественной литературы. Но как политический боец он утверждал, что "литература почти всегда имела для человеческой жизни только второстепенное значение". И доказывал этот тезис на примерах из литератур английской, итальянской и других народов. Говоря о себе, не могу признать, что в моей жизни литература имела второстепенное значение. Однако свидетельствую, что в начале 30-х годов исторические события, когда в годы первой пятилетки словно дрогнула вся страна, когда, как в дни Октября 1917 года, произошли коренные революционные сдвиги и в укладе жизни, и в умах людей, - в те времена почувствовалось и нами, литераторами, что не литература, а политика - вот кто бог и властитель умов. И литература, если она хочет существовать, должна быть поднята на уровень политики и стать ее частью.

События неслись с такой быстротой, что осознание их художественной литературой не поспевало. Словно История совершала один танковый прорыв за другим, оставляя в тыле недоумевающих. События повелевали учиться в первую очередь у них, словно доказывая правоту Чернышевского.

Года 30-е, 40-е, 50-е... Перечисление одних дат различных событий может стать оглавлением многотомной истории.

В феврале 1930 года самоликвидируется Литературный центр конструктивистов, как и новая группа Маяковского "Реф". Маяковский, Багрицкий, Луговской вступают в РАПП. Я печатаю в журнале "На литературном посту" статью "Конец конструктивизма", написанную самокритически истово и с романтической верой в окончательную правоту всех тогдашних критиков конструктивизма, вряд ли отмеченную подлинным историзмом. Впрочем, едва ли видимое сегодня было достижимо тогда.

В апреле прощание с Маяковским. А через несколько месяцев я уже командирован в деревню (в Удомельский район Тверской губернии) как корреспондент "Правды", который должен следовать по следам событий сплошной коллективизации, как свидетель раскулачивания и образования первых колхозов и коммун. Окунулся в глубину событий. Работал в коммуне "Красный артиллерист". Был культработником, пропагандистом. Потом написал о сельской коммуне книгу рассказов и очерков "Преодоление деревни". Напечатал в "Новом мире" два-три рассказа. Опубликование всей книги тогда отложил из-за очерка "Протокол удомельского головокружения". В 1933 году поехал с художником Н.Н.Купреяновым в один из первых колхозов Рязанской области (Сасовского района). Написал документальную повесть "Семейная хроника Ларцевых", которая вышла отдельной книжкой в Ленинграде.

Сельвинский, после его "Декларации прав поэта", с ее трагическими словами, что "вся моя жизнь лишь каталог сложных ошибок" (эти слова повторит о себе в январе 1950 года на ХIII пленуме СП СССР А.Фадеев), осенью стал работать электросварщиком на Электрозаводе.

РАПП был ликвидирован через два года, 23 апреля 1932 года (как и все остальные группировки и союзы), и образован единый союз - Союз советских писателей.

Помню свои чувства тех лет. Может быть, они сродни чувству моряка, готовящегося к выходу в открытое море, или чувству крестьянина, входящего с семьей и имуществом в колхоз. Закрылся журнал "На литературном посту", с его хлесткой литературно-критической публицистикой, с ее лозунгом - "Союзник или враг". Вероятно, эти ощущения были близки и другим литераторам, которым предстояло занять свое место в обширной, многонациональной семье советских писателей, соединенных в общем деле.

В эти года особенно проявился истинно человеческий талант А.М.Горького как собирателя и вдохновителя советских литераторов. Затевались им журналы и всякие иные литературные мероприятия. Собирал он людей пишущих, ищущих. Не перечислить всех осуществленных и неосуществленных замыслов Горького. Затевались журналы крестьянские, и "Молодой колхозник", и "Наши достижения", и "История гражданской войны", и "История фабрик и заводов", и "Люди двух пятилеток". Последний замысел так и не осуществился. Помню, собрались мы как-то довольно рано у Горького, чтобы обсудить, в каком духе проводить беседы и затем обрабатывать стенографические записи с виднейшими командирами пятилеток: начальниками крупнейших строек, парторгами, бригадирами. Только расселись за длинным столом в столовой (я оказался как раз напротив А.М.), как подошел секретарь Горького, Петр Петрович Крючков, и, наклонясь к нему из-за спины, прошептал на ухо: "Иосиф Виссарионович у телефона". Кажется, никто, кроме меня этих слов не слышал. Горький торопливо встал и быстро направился к телефону в свой кабинет. Потом, видно, вспомнил, что он - Горький, осадил себя и пошел медленно. Возвратившись чуть взволнованным, потирая усы, сказал как бы невзначай, во время выступления одного писателя, сильно налегая на "о": "Вот тут-то старшие товарищи говорят, что не очень-то надо деньгами разбрасываться. Экономить надо".

Сталин, конечно, знал, что из этого начинания Горького (портреты людей двух пятилеток) вряд ли что могло получиться. Он-то знал, что деньги будут истрачены зря, так как где-то впереди многих командиров пятилеток, которых Горький собирался увековечить, ждали тюремные решетки и лагеря. Так оно и получилось. Деньги и силы были потрачены зря. Впрочем, немного раньше Ягоде (который был женат на сестре Авербаха) удалось при посредстве Горького (весьма ценившего организационную помощь Авербаха, Киршона и других рапповцев) вовлечь большую группу лучших писателей страны во главе с Алексеем Толстым в поездку по Беломорско-Балтийскому каналу с посещением лагерей - для написания большой коллективной книги об этом строительстве.

Я, один из участников этой поездки и соавторов этой книги, однако, осмелился написать Горькому о лакировочных опасностях так называемой "целлофановой литературы" (книга о Беломорканале вышла в блестящей целлофановой суперобложке). Я писал, что победы будут непонятны, если не показать трудности, через которые мы прошли к цели. Горький, утверждавший прежде всего пафос героического в нашей жизни, подверг меня критике в печати, хотя и не называл моей фамилии.

Не могу сказать, что был близок к Горькому. Просто попал в поле его зрения, как и сотни других людей. И он притянул меня к себе, чтобы дать задание, направить силы. Скорее удивительно, что заинтересовался критиками. Критический жанр, как сегодня, так и тогда, десятилетиями считался отстающим. А в отсталый район, не выполняющий хлебопоставок, как известно, внимание (как и товаров) не завозят. Кое-что Горькому из моих писаний нравилось. Например, "лирическая тетрадь" (особенно главка о начинающем тогда поэте Я.Смелякове). Напечатал в альманахе "Год шестнадцатый". Но, пожалуй, Горький чаще слыхал обо мне через приближенных к нему рапповцев - Авербаха и Киршона. Возможно, потому Горький пригласил меня в числе других писателей на встречу у него на квартире со Сталиным и другими руководителями партии и правительства 26 октября 1932 года. На этой встрече тогда шел разговор о социалистическом реализме и "инженерах человеческих душ". В этот раз я особенно близко видел Горького рядом со Сталиным. Чувствовалась в настроении хозяина дома, принимавшего хозяина страны, то ли неуверенность, то ли внутреннее беспокойство. Может быть, потому, что разошлась его паства: Фадеев песни пел, Шолохов все был где-то в стороне.

Много раз бывал я у Алексея Максимовича и дома, и на его загородной даче в Горках. И всякий раз, вглядываясь в его лицо русского мастерового, с резкими морщинами, нависающими усами и испытующим взором, мне вспоминался роденовский "Мыслитель". Я видел эту скульптуру во дворе мастерской Родена, находившейся недалеко от нашего посольства в Париже. Ее идея - трудолюбие мысли. Горький оставлял впечатление не писателя - "витии". Он был воплощением трудолюбивого разума. И в социалистической революции он приветствовал прежде всего торжество разума и труда. Вспоминая людей, которых я встречал в его доме, вижу, что он читал их всех как книгу бытия. И чудаков, и мировых ученых, и критиков, и поэтов, и рабочих, и мужиков, и сектантов. Всех.

Ромен Роллан, приезжавший летом 1935 года в СССР, захотел меня увидеть и познакомиться. Очевидно, потому что жена Роллана, Мария Павловна, перевела ему, когда они жили в местечке Вильнев в Швейцарии, мою большую статью "О Ромене Роллане", напечатанную в "Новом мире".

Роллан пригласил меня, как и группу других писателей, на дачу А.М.Горького, у которого он остановился. Роллан сидел во главе длинного стола, прикрытый накидкой из тонкого серого сукна, хотя было тепло. Он говорил устало-тихим голосом и произвел на меня впечатление очень утомленного человека. Горький не вмешивался в беседы, происходившие в большой столовой с окнами в сад. А.М. стоял в коридоре, в неизменной своей голубой рубашке, потягивал папиросу в мундштуке. Казался, прислонясь к стене, несокрушимо здоровым и посмеиваясь говорил нам баском, кивая на то, что происходило в столовой:

-    Вот так каждый день людей перебирает.

Занятно. Роллану шел тогда семидесятый год, но он пережил Горького на целых двенадцать лет. А.М.Горький умер следующим летом. Роллан сказал мне:

-  Я читал вашу статью. Хотел вам писать, чтобы ответить на некоторые пункты. Не хватило времени. Вы пишете как француз, но мыслите как русский. Мне хотелось объяснить вам свои слова, что значит "пробиться к народу". Мне действительно было труднее, чем Горькому, живя в Западной Европе, прокладывать себе путь к социальной истине.

Мы говорили долго. Очевидно, Роллан, до которого дошла искренность тона статьи, все же был несколько задет некоторыми обнаженно-социологическими формулировками. Но это были времена, когда нам казалось, что, найдя для писателя социологическую формулу, мы этим объясняем все. А.Луначарский писал тогда в статье "Ромен Роллан как общественный деятель": "Ролландизм есть продукт распада мелкой буржуазии, в особенности развитых ее слоев".

- Все мы продукты, - как-то говаривал мне Фадеев. - Но один "продукт" превращается в подонка, другой в святого. - Вот Роллан был святым.

Итак, первая половина 30-х годов была для меня годами нового самоопределения. Жизнь задавала мне вопрос: какое место ты займешь в литературных боях? Что ты хочешь сказать людям? Меня ввели (как я слышал от Павленко, по совету Горького) в редакцию журнала "Литературный критик". Раньше я печатался в "Новом мире", в "Красной нови", в "Октябре", "На литературном посту". Но мне не нравилась бойкая "налитпостовская" публицистика, хотя она и выдавалась тогда за образец партийной боевитости, - мне нравилось, как писали Воронский и Луначарский. О художественном я стремился писать художественно, о поэзии - поэтически. Конечно, не в том смысле, чтобы переносить внимание преимущественно только на художественную форму и стиль произведения. Я всегда стремился сочетать свои мысли, анализ содержания с портретированием разбираемого предмета (писателя или его произведения). Самим слогом изложения мыслей мне хотелось передать читателю свое личное восприятие, авторское отношение. Это не значило налегать на метафоры, прибегать к цветистости слога. Это дурно. Больше того, кудрявость слога - безвкусна. Слог критика должен быть прост. Но статья должна быть эмоционально достоверна. Читатель должен быть убежден самой манерой письма в том, что автор сумел проникнуть в душу того произведения, которое он разбирает.

У многих сложилось убеждение, что критическая проза, на которой лежит печать личности автора, якобы несовместима с научным методом. Считается, что эссе - это жанр критики субъективной. Например, в БСЭ /т.49/ говорится, что "в России термин эссе почти не употребляется" и что "эссе чрезвычайно распространенный жанр в современной зарубежной критике, главным образом в английской и французской".

Но хотя этот термин в России действительно, непопулярен, а употреблявший его мог быть осмеян и обвинен в буржуазных пережитках, тем не менее, свободная трактовка какой-либо литературой, философской, эстетической, моральной, социальной проблемы, - все это было присуще литературно-критическим статьям не только Белинского и Герцена, но и Плеханова и Луначарского.

Хотя некоторые мои статьи в те годы (например, "Сумерки Гамсуна" и др.) печатались не только в журналах, но и на страницах "Правды", но когда в 1934 году вышла вторая книга моих статей "Критические письма", ее назвали "критикой приятной во всех отношениях" (как писал один критик в "Литературной газете"), то есть уязвимой именно со стороны недостатка в моих эссе политически боевого, наступательного духа. Скажу по совести, я не понимал и не умел рассчитать той меры удара и подавления, какую было необходимо применять в отношении советских писателей, "зараженных буржуазной идеологией". Ведь многие из них были моими друзьями и заведомо честными людьми, искренно преданными своей родине. Бить наотмашь?!

Наступало грозное время. После ХVII съезда КПСС, после убийства Кирова? и особенно после смерти Горького, начались грандиозные политические процессы. Мимо Колонного зала Дома союзов в Москве, где происходили эти процессы, проходили толпы манифестантов с плакатами, где слова "требуем смерти", "высшей меры" метались, словно космы огня. И я шел в этих толпах. И в моих ушах отдавался рев репродукторов, установленных на крышах домов. Не надо было иметь много воображения, чтобы представить себе то пламя, которое пожирало тысячи и тысячи людей.

Как было понять все это? Эдуард Багрицкий еще в 1930 году в стихотворении "ВС" словно чувствовал эти ощущения, которые нарастали и нарастали. Он, Багрицкий, который вместе с Маяковским, Луговским только что вступили в РАПП, сделал шаг навстречу своей эпохе, своему времени, так писал об этом времени, которое вырастало перед ним, как часовой:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди - и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься, а вокруг враги,

Руку протянешь - и нет друзей;

Но если он скажет: "Солги" - солги.

Но если он скажет: "Убей" - убей.

18 июня 1936 года умер Горький, у которого я всегда находил моральную и политическую опору. И осенью того же года произошел судебный процесс, который поражал умы тем, что все обвиняемые знаменитые политические деятели, многие соратники Ленина, которым я привык безоговорочно верить, учиться по их книгам и выступлениям, столь же безоговорочно и единодушно признавались в чудовищных преступлениях, вплоть до подготовки убийства Ленина.

Еще на Первом съезде писателей (осенью 1934 года) А.М.Горький уговорил меня выступать не только с отдельными статьями, но и написать к 20-летию годовщины советской власти историю советской литературы. "Вы же всех знаете. Вы сами росли с этим поколением писателей. Напишите. Это очень важное дело - показать миру, что революция рабочих и крестьян внесла в русскую литературу и литературу других народов. Очень талантливо пишут, черти", - сказал мне Горький, улыбнувшись. Меня увлекла эта идея. Взялся за работу. Сделал по предложению А.Щербакова большой доклад в новообразованном Союзе писателей, который обсуждали два дня подряд. Опубликовал в "Литкритике» (1935,.№ 12) статью о принципах построения истории советской литературы как многонациональной литературы. Громадность материала, который я должен был заново перечитать, заставил меня оставить посещение заводов, поездки в деревню, работу в редакциях и искать сосредоточенности и уединения.

Но была другая, более повелительная, внутренняя причина, заставившая меня на время отойти от литературной среды. Что происходит? - задавал я себе вопрос. А недаром ли ты живешь на свете, если не умеешь включиться в этот бой, раскалить свое перо докрасна? И в то же время нравственное чувство поднимало в душе протест, который ни в чем не мог найти себе выхода. И вот я уехал из Москвы и поселился на станции Быково по Казанской ж.д., на даче своего ныне покойного друга, артиста Вахтанговского театра А.В.Горюнова. Это был дом на окраине поселка, почти на опушке. Спутником моего сердца стала книга Генри Торо о его жизни в лесу на Уолденском озере. Когда-то Торо увлекался Толстой. Не понимая того, что происходило меж людей, я инстинктивно стал искать в жизни природы гармонию и поэзию, как искали в ней роллановский Жан Кристоф или наш Михаил Пришвин.

Явление, которое тогда меня занимало, это была смена различных состояний в природе: и смена времен года, и смена дня и ночи. Я вставал на рассвете и отправлялся на опушку далекого леса, чтобы встретить доброго гостя человечества - солнце и увидеть, как его первые лучи брызнут по верхушкам осенней листвы. По собственному назначению я состоял инспектором муравьиных дорожек и, как бухгалтер, учитывал багровые и золотые листья, которые теряли деревья. Я сидел на каком-нибудь пеньке и следил, как полевая мышь заготовляет себе опавшие зерна с пашни на зиму. Я замечал время только потому, что солнце незаметно передвигалось на другую сторону, и по тому, как дождь давал мне понять, что в мире природы есть также свои трудности или перемены настроений. В сумерки я возвращался в свой одинокий дом, стоявший в полукилометре от соседей, и принимался готовить пищу себе и своей собаке. Вероятно, месяца два я не раскрывал ни одной книги, ни одной газеты. Первая книга, которую я раскрыл, после долгой разлуки со своей библиотекой, был Пушкин. Я читал Пушкина со слезами на глазах. И уже в новом свете я перечитал "Полтаву", "Коварность" и ряд других вещей. Так в лесу я прожил не два месяца, но целых два года. Это было особое время. Во всяком случае, говоря словами Торо, я в те годы рос, как хлеб в поле по ночам, открытый только небу над ним. Я существовал тем, что писал одну рецензию в месяц в журнал "Литературное обозрение", а свои житейские потребности я сократил до абсолютного минимума.

Наконец по вечерам я приступил к написанию "Истории советской литературы". И одновременно началось исчезновение целой вереницы героев моего повествования и превращение их во врагов народа.

Еще ни одна строчка из моей работы не была опубликована, как 2 апреля 1937 года в "Правде" появилась статья И.Лежнева "На новом этапе", где заранее объявлялось, что моя работа над историей советской литературы "внушает мало доверия". Автор статьи писал, что за это должны были взяться "раньше всего литераторы-коммунисты".

Я писал тогда в письме "Что за намек?", обращаясь к тогдашнему редактору "Правды" Л.Мехлису: «Не важно, кем будет написана история советской литературы - партийным или беспартийным литератором. Важно, чтобы сама история была партийной, большевистской.

Подождите немного. Дайте закончить работу. Если книга окажется пригодной, она будет издана к двадцатилетию советской власти. Работа эта, понятно, не только мое личное дело. Тогда и Лежнев сможет принять участие в ее обсуждении, хотя он, при своих критических "приемах", не очень-то разборчив в обращении с фактами. Но тогда, по крайней мере, налицо будет текст книги. А это иная почва для разговоров, чем "намеки" и "предположения"».

И вот книга закончена и поступает рецензентам Гослитиздата. Один из них в своей рецензии поставил мне на вид, зачем я для иллюстрации своих положений пользовался материалами и изданиями, которые Главлитом были изъяты из обращения в книжной торговле, библиотеках и т.д. Затем этот товарищ поставил передо мной вопрос о допустимости хранения дома журналов и старых газет, хотя бы для личного пользования.

Волна массовых репрессий подымалась в стране, и она каждый день смывала какое-нибудь имя в моей библиотеке. Ни один историк, пожалуй, тогда не смог бы сразу уловить следы людских исчезновений, в этом ночном потоке истории, еще немом и непонятном. Все же мне в те времена пришлось в письме (17 апреля 1937 года) на имя секретаря Правления ССП Г.Лахути и секретаря парткома ССП А.Кулагина ставить вопрос о необходимости изымать из своей частной библиотеки политически устаревшие материалы, подлежащие уничтожению и изъятию по получении соответствующих инструкций контрольных органов.

Когда через три десятилетия имена многих героев моего повествования вернулись, люди были реабилитированы, но и литература стала другая, и оценки снова изменились. Я пытался вот теперь (в 1962 году) напечатать хотя бы листов 5-6, например "Литературные картины тридцатых годов". И хотя в моем восприятии картины, написанные в 1936 году, не устарели и могли бы представить интерес для читателя, но дата под ними: "написано в 1936 году", - вызывала в редакциях какое-то невольное предубеждение, подобно тому, как человек, только что спустившийся с трапа реактивного самолета, с недоверием отнесется к впечатлениям человека, видевшего пейзаж из гондолы воздушного шара. Жизнь мчится вперед. И сегодня это уже новый мир, которому не нужна ветошь прошлого.

Те годы, которые впоследствии получили наименование "годы культа личности", стены, подобные каменным, выраставшие между письменным столом писателя и печатным станком, разумеется, отразились не только на моей работе. Это было общей бедой, как и уничтожение книг в библиотеках. И может быть, будущие историки помогут заговорить тем архивам, что остались. Художественная литература, отражавшая героическую сторону жизни, продолжала запечатлевать в образах те непреходящие человеческие ценности, какие создавал народ в ходе борьбы за коммунизм, вопреки всем противоречиям и трудностям на его пути. Сложнее было в критике, потому что этот жанр находился в более тесной и непосредственной зависимости от политической конъюнктуры. В годы "культа", еще с первой половины 30-х годов, в редакциях журналов, газет, издательств начинает складываться тот особый тип литературного правщика, который годами воспитывал у литераторов безропотность и привычку рассматривать сдаваемый в редакцию материал лишь как полуфабрикат. Конечно, неверна и другая крайность - отрицание значения редакционной помощи автору. Но это было время контрастов и перестраховок.

Так или иначе, и в последующие годы десятки статей и целые книги, столкнувшись с так называемыми редакционными соображениями, возвращаясь ко мне обратно в письменный стол. В общей сложности около 150 печатных листов из написанного мною осталось неопубликованным.

Еще перед войной я написал листов 12-14 "Очерка первых лет пооктябрьской советской литературы". Он обсуждался на заседании отделения литературы и языка Академии наук СССР, так как был написан по плану Института мировой литературы имени А.М.Горького. Я помню, как меня высмеяли такие почтенные, уважаемые мною академики, как, например, В.Алексеев, Жебелев, увы, и другие. Смеялись все. Вся аудитория. Только один (впоследствии погибший в лагере) И.М.Нусинов после заседания подошел ко мне и сказал: "Не верьте им, Корнелий Люцианович, не верьте. Просто им трудно принимать всерьез то, что происходит в советской литературе. А вы написали так, что вас будут читать".

Только через семнадцать лет мне удалось вернуться к этой работе, переписать ее во многом заново и выпустить книгу "На рубеже двух эпох".

Во время войны я написал "Очерк о советской литературе" в многонациональном масштабе, для издания его за границей. Он был написан по поручению Издательства на иностранных языках и был переведен на много языков. Предисловие к этой книге написал академик П.Л.Капица. Но она так и не вышла. Почему? Если бы я только мог это знать, как и люди, собиравшиеся выпустить эту книгу.

В 1950 году я закончил большую книгу о творчестве Фадеева. Эта книга называлась "Советский писатель", и в ней я стремился дать облик писателя нового типа, сложившегося в Советской стране, нарисовать его на фоне истории советской литературы. Я считал и продолжаю считать, что Фадеев был типической фигурой советского писателя для всего нашего поколения. Но когда я закончил свою книгу объемом более 25 печатных листов, А.Фадеев разослал во все издательства письма, в которых просил не печатать о нем книг объемом больше 8 печатных листов. Это было сделано, разумеется, не только из скромности. Мне А.Фадеев сказал другое: "Я прошу тебя, Корнелий, подожди печатать свою книгу. Ты знаешь, по причинам, о которых я тебе рассказывал, как меня ненавидит Берия. Он не простит издания этой книги мне как руководителю Союза писателей. Не простит и тебе, так как знает, что мы с тобой дружим".

Что же, и опять прошли годы. Только через лет семь я сумел издать небольшую книгу о Фадееве, когда его уже не стало и когда уже все переменилось в стране. А возвращаться снова к переработке большой книги под заглавием "Советский писатель" я уже душевно не смог - "пропал запал".

В годы "культа", как следствие накала политической обстановки в стране, получил развитие (особенно в массовой печати, в газетах) тип террористической критики. В ее задачу входило, разумеется, не воспитание. Целью авторов, прибегавших к этим приемам устрашения, было пригвождать, общественно разоблачать и как бы подвергать гражданской казни. При этом пускались все средства (особенно в 1949-1950 годах в период кампании против "космополитов"): цитирование неправленых стенограмм, выдергивание из контекста отдельных выражений, подтасовка фактов и т.п. "Налитпостовская" публицистика, на кусачий характер которой жаловались писатели и в ЦК, Сталину на встрече у Горького, теперь, через семь - десять лет, показалась бы лишь примером того, как можно строго пожурить идейных озорников в детском саду. Политические ярлыки, которые навешивали "налитпостовцы", можно было опровергать, защищаться в печати. Ярлыки, которые наклеивались при Сталине, иногда приобретали силу приговора. В моей литературной судьбе, как участника и теоретика в 20-х годах литературной группы конструктивистов, переквалификация былых прегрешений имела реальное и ощутимое значение. Она причиняла и постоянную нравственную боль.

Еще в 1928 году, когда на квартире Луначарского обсуждался "Пушторг" Сельвинского, кажется, Раскольников (или Бардин) бросил обвинение: это идеология шахтинских вредителей. А.В.Луначарский не поддержал этого. Но в дальнейшем некоторые произведения конструктивистов, в частности, в сборнике "Бизнес", последовательно связывали с Устряловым, с Промпартией, с делом Рамзина, с Бухариным, с Троцким и т.п. Кажется, мы избежали обвинения только в одном - в связи с "рабочей оппозицией". После того как Бухарин и другие были заклеймены как враги народа, указание на идейную связь с ними приобрело довольно зловещий оттенок. Венцом этой террористической критики явилась редакционная статья в журнале "Литературное обозрение" (1937 г., № 18 "О группе конструктивистов" - редактор М.Розенталь). Эта статья - характерный документ тех лет, и о ней стоит вспомнить.

Она яркий пример того, в какой взвинченной форме в годы повального нарушения социалистической законности и массовых арестов отражался тезис Сталина о неуклонном возрастании остроты классовой борьбы. Если за тринадцать лет до того (в 1924 году) Маяковский напечатал в своем журнале "Леф" литературный манифест группы конструктивистов, считая их своими союзниками, то теперь, в 1937 году, та же самая декларация статьей "Литературного обозрения" переквалифицировалась следующим образом: "Контрреволюционный, буржуазно-реставрационный смысл этих претенциозных и наглых заявлений совершенно очевиден и не нуждается ни в каких пояснениях". Увы, и Маяковский тогда, как в басне Крылова: слона-то и не заметил в Декларации - "контрреволюцию"!!

Если еще несколько лет тому назад былые участники конструктивистской группы (Сельвинский, Багрицкий, Луговской, Инбер, Агапов, Габрилович, Н.Панов, Зелинский и др.) считались советскими писателями, а так называемые "контрреволюционеры" Луговской и Багрицкий вместе с Маяковским были приняты в РАПП, то теперь о них писали как о "любимцах Бухарина", при этом - "лицемерах", "наглых" и "притворщиках" и даже "иезуитских" (о Багрицком, который к тому времени уже умер). Статья заканчивалась следующими словами: "Маневрированию последних могикан конструктивизма, попыткам их протащить это контрреволюционное направление под какой-нибудь другой маркой раз навсегда должен быть положен конец".

Положить конец маневрированию!.. Раз и навсегда! Этот повелительный окрик в печати осенью 1937 года имел вполне определенный смысл: ночной звонок в квартиру, черная машина у ворот дома. Впрочем, "сам" Берия подал сигнал и пример террористической критики, назвав весной 1937 года на съезде грузинских писателей РАПП - "контрреволюционной организацией".

Однако характерна и другая черта того времени: иные из тех, кто, выполняя директиву, стремились "наводить ужас", делали это из перестраховки. Они сами не верили в "контрреволюционность" своих товарищей. В том же самом номере журнала "Литературного обозрения", где был напечатан призыв "положить конец маневрированию", несколькими страницами выше была напечатана статья одного "из последних могикан" якобы "контрреволюционного" конструктивизма К.Зелинского о стихах Г.Леонидзе.

В этой статье я, живший в лесном уединении, призывал поэта преодолеть созерцательное восприятие жизни и слить свой чудесный лиризм с народностью. Это была тема и моей внутренней жизни. Неужели все то доброе, нежное, все то, что я вынес из своего детства и юности, неужели все это не нужно новому прекрасному миру, который был в замыслах народа, строившего коммунизм? Неужели красота произведений искусства, чистых восторгов науки, все то, что я черпал в общении с книгами, людьми: бескорыстность служения истине, человечности, труду и, наконец, милосердие, которое, как писал Горький, "более всего иного заслужено человеком", - неужели все это не нужно строителям нового мира? Перед лицом устрашающих событий контраст идеалов и действительности создавал невыносимую, нравственную перегрузку.

В те дни я не расставался с Пушкиным: "Дни мрачных бурь, дни горьких искушений..." Проходя мимо дома на Лубянской площади, я думал о том, что раньше в нем была частная женская гимназия Н.Шписс. Моя мать преподавала в ней русский язык и литературу. Затем, в 1904 - 1907 годах, здесь училась моя сестра и жила в закрытом пансионе, когда родители после Русско-японской войны уехали на Дальний Восток. Потом этот дом надстроили и над его дверями почему-то поместили большой горельеф Карла Маркса. Впоследствии сняли эмблему. В этом доме теперь работал мой отец инженером-строителем. В 1938 году сюда привезли мою сестру, уже в качестве заключенной. Ее муж, М.А.Танин, один из помощников Н.С.Хрущева (в то время, когда он работал секретарем МК), был превращен, как многие другие, во "врага народа" и исчез навсегда. А моя мать снова, через три с половиной десятилетия, пришла к этому дому, но не в качестве молодой, розовощекой учительницы, любимой своими девочками-ученицами. Она пыталась носить передачу своей дочери, которой пришлось в качестве ЧСИР ("члена семьи изменника родины") испить полную меру из чаши "культа": восемь лет лагеря и десять ссылки. В 1954 году и сестра, и ее муж (посмертно) были реабилитированы.

"Я возмужал среди печальных бурь" (Пушкин). Все переворачивалось в стране. И все должно было уложиться в голове. Ведь чтобы писать, надо овладеть искусством мыслить. Чудовищные обвинения, которые сыпались на меня и задним числом переквалифицировали мою работу как вредную, внушали мне с грубой настойчивостью следователя то, что я внутренне никак не мог принять.

Я понимал, что история не сентиментальна. Она не считает своих жертв. Но я не мог расстаться с верой, что она разумна. Я мог сдаться на волю пессимизма, хотя горы несправедливости обрушивались кругом, погребая миллионы людей. Я не отделял себя от них. И каждый день готов был ко всему. Но я не мог расстаться с романтической верой, увлекшей меня вместе с народом в Октябрьские дни. Внутренне для себя я не мог признать, что порыв целого народа к тому прекрасному миру, где нищета и голод будут изгнаны навсегда, где будет царить разум и красота, - что этот порыв скован и бесцелен и что победу одержало безграничное насилие. Какие бы я ни совершал ошибки, но в этом я ошибиться не мог. Ленин писал, имея в виду исторические пути развития, что "Россия выстрадала марксизм". Этот процесс продолжался, для некоторых социальных слоев, и после Октябрьской революции. Для себя я тоже "выстрадывал" марксизм. Меня дисциплинировал горький опыт жизни, разочарования и потери, однако не загасив главного: огонька впереди, коммунистических идеалов.

Но в одном я должен был уступить. Я понял, что тот тип эссеистской критики, который отвечал моей внутренней природе и моим представлениям о задачах нашей литературы, не может существовать в условиях разгула критики, "наводящей ужас" (а ведь так всерьез писал о Маяковском один из лишенных чувства юмора критиков). Начиная с 1934 года, в течение последующей четверти века, я после "Критических писем" уже не выпускал сборников своих статей, как это делало большинство моих товарищей. Я продолжал много печататься в журналах. Но какое-то внутреннее чувство мешало мне объединить статьи под своим именем в книги. Я ощущал, что меня в них не было в том смысле, как я понимал свою работу. Я не столько самостоятельно мыслил о литературе, сколько прилагал общие положения марксизма к разбираемым художественным произведениям. Был больше исполнителем, нежели мыслителем. Сама манера и композиция свободной трактовки предмета - не подходила. Это не значит, что я писал не отвечавшее моим убеждениям. Нет, это не так. Но я считал, что эти статьи в большей мере являются частью времени, нежели частью меня самого. И поэтому этим статьям более естественно находиться в комплектах журналов и газет, в которых они были напечатаны. Или в архивах, которые могут, в случае необходимости, в разных исторических условиях по-новому осветить факты и заговорить новыми голосами.

После Первого съезда писателей (1934), когда более широко стали появляться в переводах на русский язык произведения писателей других народов СССР, я обратился сначала к рецензированию этих произведений. Значение этой темы мне усиленно подчеркивал A.M.Горький в одной из бесед с ним в дни (или после) съезда. Меня увлекла эта тема своим материалом, возможностью расширить горизонт своих знаний по литературе. Ведь изучать новое всегда было моей страстью. Но была и внутренняя побудительная причина, заставившая меня серьезно заняться изучением литератур народов СССР, обобщением всего опыта советского многонационального литературного процесса. Подвергаясь все более усиливающейся бомбардировке за свои былые конструктивистские "грехи", я должен был избрать в своей литературоведческой работе, наконец, такую тему, которая была бы и актуальной, новой и нужной читателю. Уйти в мир классиков или в безбурную фактографию или предаться восхвалению писателей, свыше уже похваленных и апробированных, - я не мог. Мешали поисковые навыки, интерес к неизученному. И я был вознагражден тем, что передо мной действительно открылись увлекательные картины формирования литератур, стремительно проделывающих путь своего социалистического развития, иногда от младенческих форм устных песенок ашуга, до современного социально-психологического романа. С научной точки зрения литературная карта СССР, с ее десятками литератур, находившихся ранее на самых разных стадиях своего научного развития, дает неистощимый материал для научного исследования. Какие силы управляют литературным процессом в целом? Как осуществляются взаимосвязи литератур? Каковы закономерности их развития? Вот вопросы, вставшие передо мной по мере того, как я глубже входил в свою тему.

Изучение истории советской литературы в ее многонациональном масштабе, естественно, сблизило меня с академическим литературоведением и привело в 1939 году в Институт мировой литературы имени Горького Академии наук СССР. В его коллективе я продолжал свои научные занятия и с ним встретил новое величайшее испытание нашего времени - Великую Отечественную войну. Тем научным сотрудникам института, которые по возрасту и болезни не ушли с винтовками на Запад, пришлось 16 октября 1941 года пешком ив Москвы отправиться на восток по шоссе Энтузиастов. Институт, с архивами и частью библиотеки, эвакуировался в Ташкент, где мы продолжали научную работу. Не вернулись шестнадцать товарищей, погибших на фронте, и среди них - мой друг, критик М.И.Серебрянский, которого я тогда заменил в советском секторе.

Если 1937 год разметал людей, посеял подозрительность, страх и томление духа, то Отечественная война против гитлеризма объединила всех, также и литераторов и ученых. И в патриотическом порыве, и в ненависти к фашистским насилиям. Очевидно, что идеологическое замирение между коммунистическим миром и капиталистическими участниками антигитлеровской коалиции было принципиально невозможно. Сталин справедливо напомнил об этом уже после окончания войны. Но напомнил с участием А.Жданова с такой резкостью и в таких выражениях, которые пронизали души, нравственно начинавшие согреваться, снова холодной подозрительностью и взвинченностью предвоенных лет. Напряженность особенно сгустилась в 1949 – 50 годах, в период охоты за "космополитами".  Среди прочих вспомнили и меня, грешного, как дежурного ответчика при всех "кризисах", точно Швейка из штрафного батальона.

Оказался в шеренге многих и многих. Думаю, что здоровье нашей критики (особенно в моральном отношении) понесло наиболее болезненный и долгосрочный ущерб именно в период кампании против космополитов. Однако на фоне иных злоупотреблений против истины более запомнилось мужественное выступление Юзовского в переполненном зале ЦДЛ, который встречал его враждебным гулом. "Ревнитель истины, - иронически промолвил мой сосед, четырежды лауреат. - Романтик. Бессмысленно переть против рожна".

Обо мне написала одна центральная газета 19 марта 1949 года, что я "продолжаю оставаться злейшим врагом советской литературы". Продолжаю. Быть "злейшим". Ни более ни менее. Это было похоже на басню "упорствующий в ошибках":

"Вы Будда будете?" - спросили как-то Будду.

"Да, - отвечал он. - Есть и буду".

В самом деле, четверть века моей работы в литературе, оказывается, прошли незамеченными, хотя и в 1924 году, я, разумеется, не был никаким "злейшим врагом".

Все же повторение одного и того же становилось почти скучным[A1] . Написал письмо А.А.Жданову с выражением протеста против газетной резолюции, исключавшей меня из рядов советской литературы. Ответа не получил. Впрочем, та же газета некоторое время спустя стала охотно меня печатать на своих страницах, как и печатала раньше.

По-настоящему я вздохнул лишь после XX съезда КПСС. И снова начал выпускать книги ("Литературы народов СССР", "На рубеже двух эпох", "А.А.Фадеев" и др.).

Но все эти скорпионы не касались меня лично. Никто всерьез и не верил в эту террористическую фразеологию. Может быть, мишень превратят во "врага народа". Может быть. Засчитается очко за бдительность. Может быть. Сослагательное наклонение было законом перестраховки. Такова была обстановка. Таков был стиль литературной жизни на вершине культа личности.

Перейдя в мир академической науки, я, однако, остался на самом беспокойном участке ее "фронта", то есть продолжал заниматься живым процессом советской литературы. "Академия" и "фронт", эти два понятия прежде казались совсем несовместимыми. Но в академической науке есть своя правда. Источники, основательность, серьезность, доказательность. Научное исследование прежде всего требует честности мысли. Ученый собирает материал, описывает, сопоставляет, но информация для него подсобна. Наука - прежде всего мысль. Ее дисциплинирует истина. Строгая, неподкупная, не сразу дающаяся в руки. Академической науке чужда газетная шумливость. Ей претит реклама. Добывание истины требует сосредоточенности, и поэтому она нуждается во внутренней тишине. В этом есть своя логика. Подлинные ученые не славолюбивы, им ближе тень, лаборатория, а не ярмарка.

В природе творчества, интимно связанного с личностью человека (как, например, в поэзии, в художественной литературе), есть противоречие. Искусство, как и наука, обращены к людям. Но по своей природе оно целомудренно и стыдливо, потому что касается заветного в душе творца. Вот почему, отдавая людям на яркий свет свое творение, они сами - художник и ученый - хотели бы остаться где-нибудь позади. Публичность утомляет душу.

Все это было мне близко в академической среде. К тому же для меня истина всегда была выше престижа.

Впрочем, сказанное больше относится к науке вообще, особенно к ее точным разделам. Историко-литературная и филологическая наука шире открыта началу описательному и субъективному. В то же время, тяготея к точной наукообразности, стремясь удержать на своих плечах ньютоновскую мантию, наша наука опирается на горы цитат и специальную терминологию. Научный жаргон упрощает объяснение, то есть разговор между посвященными. Нетрудно научиться скучному изложению на научном специальном языке. И я научился ему довольно скоро, как всякому региональному коду (медицинскому, юридическому, философскому, также и филологическому). Но меня всегда томила тяжеловесность слога. Три качества, которыми в первую очередь должен обладать писатель, как говорил Анатоль Франс, - это ясность, ясность и еще раз ясность. Мне всегда нравились простота и изящество стиля, передающие как бы ощутимую упругость мысли. Признаюсь, что в историко-литературной науке мне больше хотелось оставаться писателем. И область того, что мы называем художественным творчеством, мне ближе, чем сфера научного описания. "Сама наука не простоит и минуты без красоты", - писал Достоевский. Тем более это должно касаться нашей филологической науки.

Каким бы занятиям ни посвятил себя человек, он, в силу заложенного в нем инстинкта красоты, обретая цель, хочет осуществить ее наилучшим образом. На этом пути мы проверяем себя. Мы ищем себя. "С кем протекли его боренья? С самим собой" (Пастернак). Обтесывая дерево, сидя за рулем самосвала, строя электронный прибор или складывая из слов сочинение, даже в записке к любимой, человек неизбежно обнаруживает себя всего целиком. Фихте назвал одну свою работу так: "О назначении ученого". Но эту проблему - о своем назначении - решает не один философ. Мы все решаем ее в отношении самого себя тоже. Мы задаем себе вопросы: почему наша жизнь сложилась так, а не иначе? Что мы сами как люди, как свободные существа вложили в наши занятия, в выбор их? И почему мы пошли по той дороге, по которой мы сейчас идем? Я сам задавал себе вопрос: почему я оказался на каменистой стезе литературного критика? Зимой 1937 - 1938 годов, когда в некоторых статьях, и совсем не фигурально, мне прикладывали холодное дуло к виску и говорили: "Замолчи. Ты в корне не подходишь к пролетарской борьбе. А то, что ты говоришь, - контрреволюция. Замолчи!", - в те времена, оставаясь один на один со своими мыслями, на пустынной даче, я всерьез задумывался над тем - а не оставить ли мне литературную критику и вернуться в медицину. Должность врача, а не критика мне больше казалась должностью человека. Врач прямее и непосредственнее может проявить свой гуманизм, свое сострадание к людям. Помогая страждущим, он всегда прав.

Были и такие сомнения, которых не может избежать писатель. Сомнения в своих силах. Последнее трудно оценить: литература - манящая, но и коварная область. Здесь много званых, но мало избранных. Это арена силачей. Литература каждого зовет попробовать свои силы, но слабых карает самой морально тяжелой карой - насмешкой. Здесь требуется талант, талант образованный, обработанный опытом, но все же и прежде всего талант.

А когда приходит опыт, приходит и умение видеть себя со стороны. Приходит разочарование в своих возможностях, когда впервые стукнешься о свой потолок. Каждый человек (и вероятно, это относится к любому занятию), вступая на дорогу жизни, избирает себе в качестве примера человека и мастера, которому бы он хотел подражать, а может быть, и превзойти его. Для меня таким человеком еще в студенческие годы стал Герцен. Многое отвечало в нем моим представлениям о поприще, о поле деятельности. Нравилось, что в университете он учился на физико-математическом факультете и стал автором покоривших меня "Писем об изучении природы". Нравилось, что все в его жизни: история, революционная деятельность - проходило сквозь его личность, и сливалось с ней. Наконец, я мечтал научиться писать обо всем с такой же пластичностью и глубиной, как Александр Герцен. Но, как сказал поэт:

Что же сделать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута.

Нелегко было убедиться, что хотел я поднять ношу не по плечу. Не хватило таланта, ума, образования, воли. И, перебирая все эти четыре качества, не сразу понимаешь, чего не хватило на арене силачей. Литература, увы,  недемократическая профессия. Литература, как и всякое высокое искусство, - аристократическая республика талантов. Поэзия, как, впрочем, и вся литература, подобна луку Одиссея. Не всякий может его натянуть.

Мне думается, что каждому, даже очень большому художнику или ученому, хотя бы однажды дано было пережить боль оттого, что ему не удалось подняться в республике талантов на ту ступень прекрасного, о которой он мечтал. В этом признавался даже Алексей Толстой.

Что же до Герцена, то довольно рано стало ясно, что и время для деятельности такого типа ушло. Так или иначе, а я жил им и учился у него писать, как учился и у Луначарского.

Впрочем, я учился не только у великих и знаменитых (хотя эти понятия довольно относительны). Естественно, что и по своей работе, и в силу общительности характера я встречался и близко знал многих замечательных людей нашего времени. Однажды, перед войной, на даче в Кратове я встретил Агапова с Эйзенштейном и потом пошел провожать последнего. С.Эйзенштейн, помнится, сказал мне: "Агапов очень умен, и я всегда прислушиваюсь к его мнению. У него вкус, как музыкальный слух, - точен. Но у меня есть один гример (Эйзенштейн назвал его фамилию, но я уже забыл). Я без всякого преувеличения скажу, что он рассуждает о человеческом лице и о живописи, как Леонардо да Винчи". Мне это пришлось по душе, потому что знал: человек, который хочет строить, творить, должен учиться у пчелы собирать свою добычу со всех цветов.

Критика в некотором роде, подобно философии и истории, есть роман для пытливых умов. Всякий же роман в известной мере представляет собой автобиографию сочинителя. Белинский говорил, что занятие критикой - это он сам, его личность. И эта мысль была всегда мне близка. Раскрывая свою душу, в ее соприкосновении с произведениями искусства, критик тем самым вовсе не отступается от своего долга оставаться в то же время ученым и публицистом. Так и лирический поэт, рассказывая о приключениях своей души, сквозь ее призму, раскрывает нам само время, а также силу идеи и действительности, формирующих его душу.

Но критика также испытание человека, его нравственных качеств. Критик не может, подобно прозаику, "спрятаться" за персонажами своих произведений. Или за своим лирическим героем, подобно поэту. Критика идет с открытым забралом, ее намерения становятся сразу очевидными. А эти намерения определялись в наше время прежде всего политическими требованиями момента. Они были неумолимы. Приобретали силу догмата. В то же время они непрерывно изменялись в соответствии с изменением международной и внутренней обстановки, сохраняя главную цель - борьбу за коммунизм. Но ее методы трактовались по-разному.

Нельзя объяснить развитие нашей критики, а тем более ее крайностей и даже эксцессов, если отвлечься от того факта, что Сталин за тридцатилетие руководства страной внес во взаимоотношения всеобщего и личного идею безраздельного подчинения   личности государству. Словно возродился дух феодальных времен, который отнял у революционной народной личности те права, которые она обрела в самой революции. Ни в политических, ни в экономических сферах мертвящее давление культа Сталина не причинило столь глубокого урона, как в области духовной жизни, как в области нравственной. Культ Сталина сеял ложь и страх. Этот человек, который любил призывать писателей писать правду, более, чем кто-либо, отучал писателей от нее.

Наиболее примечательная черта, характеризующая развитие литературы и критики после XX съезда КПСС, это единодушное обращение к нравственным вопросам. Почему? Потому что в годы культа больше всего был нарушен у людей их нравственный регуляторный механизм. Ленинская идея о нравственном значении служения народу была превращена в функциональную этику. И даже хуже - в карманную, утилитарную этику, годную для конъюнктуры.

Глядя из будущего на свое прошлое, я стараюсь судить его, конечно, в меру субъективных возможностей по законам истории. Мне несимпатичны те мемуаристы, которые заняты только самооправданием и делают вид, что во всем была "их покрышка". Это вызывает улыбку.

Мне более близко "Воспоминание" Пушкина с его горькими словами: "И, с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю..."

Мне более близки безжалостные слова Л.Толстого: "Работа мысли...ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенные биографии, с умалчиванием обо всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, что, если писать биографию, то надо писать всю правду".

Я много совершал ошибок в жизни. Иные из них образовались из-за недостатка подлинно научного образования и неумения владеть марксистским методом. Другие, о которых я вспоминаю с чувством стыда, напоминают о недостатке мужества или нравственной стойкости, что возникало иной раз из-за слепого доверия к тем, кто от меня требовал заглушения совести, ссылаясь при этом на долг перед родиной и на высокие интересы партии.

Впрочем, трудно найти человека из моего поколения, пережившего политические зигзаги, который бы, участвуя в них сам, не покривился в чем-то.

Не знаю, как сегодня об этом надо сказать. Не могу найти надлежащего тона. Те горькие настроения, которые посещали Пушкина, Гоголя, Толстого, - чужды современным людям. Самокритика у нас должна носить сугубо деловой характер. Излишнюю дань эмоциям (как в "Воспоминании" Пушкина) мы охотно относим к "достоевщине". У нас возникает протест, когда мы читаем у Пушкина "и, с отвращением читая жизнь мою..." Но Пушкин был таким же человеком, как и все, с чем нам, выросшим в атмосфере культа, нам, возведшим Пушкина на престол первого поэта России, - трудно примириться. Поэтому мы стараемся не вспоминать эти строки Пушкина и чаще цитируем другие: "Да здравствует солнце, да скроется тьма", что уже звучит сегодня как лозунг. Как первомайский лозунг. Коммунизму нужны нравственно цельные люди, у которых нравственные чувства органически слиты с их идейными убеждениями.

Но в годы культа личности миллионам людей приходилось поступаться своими нравственными понятиями, потому что советские люди верили Сталину, с его волей отождествляли волю партии и готовы были пожертвовать не только угрызениями совести из-за бесчеловечных нарушений законности,  но и жизнью своей для дела коммунизма.

Однако те, кто трусливо оставался в стороне, кому профессия или случай давали возможность спрятаться от грандиозной борьбы нашего времени, не имеют нравственного права выступать на страже нравственности, а тем более выдавать себя за ее "светочей". Иные из них, подобно фарисеям, горделиво поглядывают на бедных "мытарей" - идолопоклонников "Культа".

Они "праведники". Или вернее, хотят предстать такими перед потомками и замести следы или в мемуарах, или опустив историю в Лету - реку забвения. Однако, как писал Декарт (в письме к Шамю), восстанавливая истину, мы возвращаем человеку его нравственное здоровье. Вот почему и "грешники культа", к которым я причисляю и себя, не должны мешать выступить в своей душе хотя бы суду совести. Этот регуляторный механизм, исторически сложившийся за много столетий, всегда сохраняет свое прочное гироскопическое значение. А.Ф.Кони справедливо писал, что "никакой политический строй не может извинить попрания в себе и других нравственного начала" ("Приемы и задачи обвинения"). И если при культе личности оно в иных случаях оказалось попранным, то лучше возвратиться к таким случаям, а не стараться их попросту забыть.

Дело не только в том, что в своих восторгах мы утратили смысл научных определений и эпитетов, а слово "гениальный" стало синонимом ума и действий Сталина. Дело в том, что мы потеряли ощущение разницы между проявлением естественного патриотического усердия и простым раболепием. Это усердие проистекало из хорошего, а затем превращалось в дурное. Оно проистекало из нашего порыва в будущее, от нашей молодости, как первой страны социализма, и от страстного желания как можно скорее приблизить наше прекрасное завтра. И оно, это усердие, незаметно влекло за собой безграничное доверие к тому человеку, кого печать и организованное общественное мнение превращали в единый символ и знамя наших побед. И в тех словах, с которыми люди шли на смерть во время Отечественной войны - "За Родину, за Сталина", - не было, конечно, ни малейшего раболепия. Скорее, в этих словах запечатлелась трогательная и романтическая доверчивость молодой страны.

Понятно, что для некоторых административных кадров в их собственных интересах было создавать и утверждать культ личности Сталина. Утверждать бюрократический режим, им созданный. Исторически также понятно, почему, например, писатели и ученые должны были участвовать в утверждении этого культа. Все деятели науки и искусства, по характеру своих занятий связанные с идеологией, не могли избежать участия в нагромождении восторгов в адрес Сталина. Нередко уклонение от культа могло повлечь за собой и серьезные последствия, и лишение нормальных условий работы.

Но дальше уже началось состязание в изобретении способов того, как лучше возвеличить предмет культа. Логика состязаний на таком поприще неумолимо низводит людей на уровень состязания в раболепии, душевный механизм в этой области всегда одинаков. Тацит с холодной язвительностью когда-то писал об этом механизме раболепия, наблюдая состязания римских сенаторов, стремившихся превзойти друг друга в воздании почестей Тиберию.

Увы, нечто подобное узнаешь и в нашем недавнем прошлом, вспоминая состязания художников, писателей, ученых, изощрявшихся друг перед другом в том, как бы громче и необычайней превознести Сталина как величайшего из величайших всех времен и народов.

Но задаешь себе вопрос: какой ущерб причинили нашим душам эти состязания в прошлом? Не думаю, что ответ на этот вопрос можно распространить на все слои населения, на весь народ. Люди разного труда, и разных положений, и разных поколений, естественно, не в одинаковой степени, были поставлены в необходимость стать служителями культа личности. И не все в одинаковой степени поддались массовому психозу раболепия. Но думаю, что психологические последствия этих времен лежат более глубоко, чем это видно на поверхности, потому что не так легко отвыкнуть от условных рефлексов культа, от его методологии. Но привычка к поклонению - это еще было  полбеды. Какие душевные раны были причинены другими, более страшными вещами: "массовыми нарушениями социалистической законности"?

Не так быстро происходит обретение истины и не так скоро возвращается нравственное здоровье. Последствия пережитого сказываются и сегодня. Но я не буду их генерализировать. Скажу о себе. В прежние годы, я подобно многим писателям, стремился "быть на уровне" общественно-политических устремлений сегодняшнего дня. Но это далеко не всегда приводило к хорошему. У меня осталось тягостное чувство от своего выступления по поводу "Доктора Живаго" Б.Пастернака. Я мог просто не прийти на это собрание, как десятки других писателей. Это выступление не было продиктовано глубокой внутренней потребностью, скорей говорило о желании не отстать от других и т.п. Я уж не говорю о предложении парткома. Но добро бы я только говорил о «Докторе Живаго». Сгоряча я напал на Кому - сына своего друга Всеволода Иванова. Кома, как известно, оказывал поддержку Пастернаку. И, как видно сегодня, был прав Кома. И что же получилось? Я потерял и друга, и, безусловно, пал во мнении многих людей, которых я не перестаю уважать. Я выступил правильно по существу, но не благородно. Этот удар причинил больше горя мне, нежели тому, кому он предназначался. В глазах одних он был проявлением стадности, в глазах наших людей, людей партии - просто участием в очередном мероприятии, санкционированном из ЦК. Это мероприятие было проведено просто для "галочки" в отчете. И когда впоследствии, со стороны некоторых людей из писательского мира, я подвергался самым резким нападкам и даже публичным оскорблениям, то ни в нашем парткоме, и нигде я не нашел моральной поддержки. Наоборот, меня легко принесли в жертву, чтобы успокоить тех, кто не сочувствовал всей этой шумихе вокруг Пастернака. Никогда я не чувствовал себя столь одиноким. Еще Монтень писал, что существуют кое-какие вещи, непозволительные даже в отношении наших врагов, и что общественные интересы не должны требовать всего ото всех. Это верно сказано: нельзя требовать всего ото всех.

При Сталине чувство коллектива часто низводилось до рефлекса стадного послушания. Оно, конечно, не только не имеет ничего общего с коммунизмом, но и противоречит ему. Мне близки нравственные муки Л.Н.Толстого. Как русский человек, я испытываю иногда потребность в слезах омыть свою душу.

Все же, какие бы изъяны я ни замечал сегодня в своей литературной работе и в своем поведении (а литературная деятельность есть то же поведение), я не хотел жить... настроениями "помятого" поколения.

Я стремился преодолеть ошибки, идти дальше. Человеческая жизнь и человеческий труд никогда не бывают напрасными. Может быть, многие статьи из написанного мною были только "времянками" на строительстве новой социалистической культуры. Но это было частью времени, как, возможно, и работа моих товарищей по жанру. И сегодня трудно определить значение и долговечность литературно-критических сооружений нашего прошлого. В умственной сфере революция не утверждает свои достижения с той наглядной очевидностью, как, допустим, в экономике или производственных отношениях. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что критика может существовать только как искусство мысли. Мысли всеобъемлющей, забирающейся с площадки литературы во все сферы - философию, эстетику, экономику, естествознание. Еще Белинский мечтал о необходимости "сродниться с наукой". В этом смысле завтрашние судьбы литературной критики теснейше связаны с судьбами построения коммунизма. Художественная литература будет становиться более интеллектуальной, отходить от описательности, а критика становится более художественной, будет отходить от голой идеологической педагогики. Они идут навстречу друг к другу.

Моя работа служила идее коммунистической культуры. Однако моя литературная молодость и самые зрелые годы, пришлись на самый жесткий сталинский период в истории советского общества. Моя работа была частью этого времени. И так же как мы не все зачеркиваем в этом нашем прошлом, а многое, удержав, берем с собой в завтрашний день, так я лелею надежду, что нечто из сделанного мною вспомнят читатели и завтрашнего дня.

Таков мой опыт - "сын ошибок трудных" (Пушкин), который, пусть малой каплей, но вливается в огромный поток народного творчества по созданию нового мира.

Декабрь 1963 г.

Воспоминания мемуары литература ссср революция корнелий зелинский москва валерий брюсов карл метнер владимир маяковский конструктивизм илья сельвинский поэзия


 [A1] Текст приводится по изданию К.Л.Зелинский "На литературной дороге", сб. статей. Академия ХХI, 2014

[A2]/ Так велика инерция времен "культа", что метод, так сказать, террористической полемики и сегодня не исключен из арсенала критики. В 1954 году один член-кор. Белорусской Академии наук в печати обратился с запросом к критику Анастасьеву, отрицательно отозвавшемуся о книге ученого: "Сколько Анастасьев получил американских долларов из фонда, предназначенного для подрывной работы, "за свою рецензию". Еще через десять лет, в 1964 г. пять саратовских доцентов обвинили двух рецензентов плохой книги А.Иванова, тоже саратовского доцента, в том, что эти рецензенты прибегают к методам Берия. Времена меняются, с ними имена, но приемы (есть побольнее), увы, остаются. (Прим. автора)

Фотогалерея