Багрицкий

Эд. Багрицкий

 

Теперь гонись за жизнью дивной

И каждый миг в ней воскрешай,

На каждый звук ее призывный

Отзывной песней отвечай.

Д. Веневитинов

В творчестве каждого настоящего поэта можно разли­чить решающую интонацию, которую мы называем го­лосом, тембром и т. д. Мы говорим о голосе, например, Блока, Маяковского, Сельвинского. Человек, знающий поэзию, научается затем легко различать эти характер­ные интонации, если обнаруживает их в стихах тех же или других поэтов. Что это такое?

Я должен опять оговорить, что речь вовсе идет не о чувственном, звуковом явлении, воспринимаемом, допу­стим, только на слух. Это интонация смысловая. В равной мере можно говорить о «запахе поэзии», и глаголы вос­приятия тут ни при чем. Помните, как у Гоголя: «Цируль­ник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба» («Нос»). Тут неожиданный глагол— «услышал» вместо «почувствовал» разом показывает вам, что в цирульнике запах задел не слюнные железы, а работу мысли, нарисовавшей тотчас целую картину.

В поэзии мы идем обратным путем. Из многообразия впечатлений от стиха мы хотим извлечь, «услышать» одну ноту, один решающий запах. Это не будет центральная мысль, которую можно было бы полностью заключить в логическую формулу. Тут вся «музыка». Тут распознаем мы и отношение поэта к миру, его чувствования, тайные симпатии, его вкус, походку, владение литературным ма­териалом—словом, все то, что позволяет нам судить о сущ­ности человека. Проникнув в этот внутренний фокус поэта, мы начинаем видеть изнутри и его социальное поведение.

Что ж является характерным, определяющим в поэзии Багрицкого?

Есть в ней некая «загадка»—почему так притягательна она ? Почему тянется к дверям Багрицкого наша поэтическая молодежь? А несомненно, что в этой среде Багриц­кий сейчас любимый поэт. Что зовет молодых поэтов и Багрицкому? Разве его острота общественная или политическая? Или виртуозность мастера, или глубина лирики? Но у Безыменского молодые поэты могли бы Havчиться болшей политической отзывчивости, у Сельвинского более властному владению стихом, у Пастернака — более тонкому лирическому мышлению

Поэзия Багрицкого, воспринимаемая в целом, идет где-то по золотому сечению. Она эмоциональна, она «бьется по жилам, кидаясь в края», она вся поет изнутри. Это в своем смысловом устремлении. И вместе с тем она по­койна, мерна, певуча размерами, прозрачна лексикой. В ней ровность дыхания. Та ровность, которая бывает у мастеров своего тела, равно владеющих и сердцем и лег­кими, и в беге и в недвижности. Багрицкий со стороны стиховой культуры не является ее правонарушителем. Он занял в ней то место, где—после раннего естественного периода (в Одессе) подражательства—начал слышаться его собственный голос, и поэт нашел достаточным, чтобы остановиться на этом. Поэзия Багрицкого проста внешне и вместе с тем настолько взведена в своих выразительных средствах, чтобы не вызывать повод сравнивать ее с за­лизанным гладкописанием.

И все это только лишний раз подтверждает, что не одной «технологией» сильна поэзия. Напротив, именно ее жиз­ненный голос зовет нас, зовет то, что идет в глубину, заде­вает позывы к творчеству. И вот сила поэзии Багрицкого в великой песне, которая встает над миром. Эта не та пес­ня, которой могут зазвенеть голосовые связки, а подлинная музыка сердца, которое хочет радости бытия просте­реть над миром. С ней хочется и продуть глотку подобно птице «ветвей новоселом» и расправить плечи, вскинуть ружье или рюкзак и пойти веселым приятелем по стране, присаживаться к партиям изыскателей, толковать с гидрографами, механиками и чекистами, боевыми товарищами и поэтами и петь во весь голос под румяным солнцем на румяной земле. Но...

Но я—человек,

Я—не зверь и не птица...

И вот тут рождается другая песня - что же делам. с птичьими или звериными радостями человеку? Что делать со звездами, «криком журавлей и цветеньем трав» синим паром, который поднимается над ветеринарной ле­чебницей, пушком на молодых щеках, дымком ребяческого сна? Чтo делать с этой милой и глупой природой, которая живет сама по себе, с той равнодушной в своем бесстыдном счастии природой, которой дано по Пушкину лишь «красою вечною сиять»?

Очеловечить — вот ответ Багрицкой Если попытаться в двух словах определить внутренний путь Багрицкого как поэта, то это будет путь от природы к человеку. Сна­чала: от быта — бегство в «песню ни о чем» и затем от птичь­его холода ее — приход к бытию, к песне о борьбе за чело­веческую радость. Вот схематически творческая биогра­фия поэта. Сама эта внутренняя борьба Багрицкого за утверждение новой песни есть отражение социальной борьбы в стране, и это придает поэзии Багрицкого также и неотразимость человеческого документа. Эта поэзия чи­ста в своем источнике, в своей внутренней социальной честности. Багрицкий не сдал, не переломил фальцетным надсадом своего голоса. Он выдирался сквозь, быть мо­жет, боль, но оставаясь с песнью своей.

Приходит время зрелости суровой,

Я пух теряю, как петух здоровый.

Разносит ветер пестрые клочки.

Неумолимо, с болыо напряжения

Вылазят кровянистые стручки,

Колючие ошметки и крючки—

Начало будущего оперенья.

Откуда, откуда полезли все эти крючки? Откуда посыпались звезды на неуклюжую фигуру седеющего тетерева из полумещанской еврейской семьи? Две последние книжки Багрицкого — «Победители» и «Последняя ночь»—это в сущности повесть о себе, поэтическая повесть единобор­ства с самим собою.

Не будем возвращаться к прошлым временам. Как да­лек уже от самого Багрицкого образ соловья, щелкаю­щего лишь в клетке, накрытой газетным листом! «Победители» (победители одновременно и стихи и новые читатели  Багрицкого – «механики, чекисты, рыбоводы», советские люди, занятые социализмом)          полны           уже     иных                       мыслей и

Интересов. Главный из них - это попытка объяснить свою собственную песню. Откуда взялась она? Откуда, в самом деле, эта тяга к жадному, ликующему «фламандизму» (сколько уже о нем наговорено нашучено) у обремененного немощами и бытом жителя «юго-западной окраины бывшей России»? Она возникла точно по контрасту, со всей силой свободного упивания жизнью которая в действительности  кисла жалким  бытом, суровым бытом наших лет.

И все навыворот,

Все, как не надо.

Там плоды, обмасленные солнцем, свист дроздов, «жуки на березах, туман, жара», «с громадными звездами наедине семенем истекает земля» — а здесь

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец...

Там «раскиданы звери, распахнуты воды», любовь ки­пит в столпотворениях, а здесь —здесь...

Но съеденные вшами косы;

Ключицы, выпирающие косо;

Прыщи, обмазанный селедкой рот

Да шеи лошадиный поворот...

Даже собственные родители распинаются в этом про­клятом мире. Родители?

Но, в сумраке старея,

Горбаты, узловаты и дики,

В меня кидают ржавые евреи

Обросшие щетиной кулаки.

Какая страстность в отталкивании от этого мира! Я не знаю в нашей поэзии никого, кто бы с такой физиоло­гической ненавистью писал о бренной трухе мещанского быта. О, Багрицкий хорошо познал и выносил в себе власть немощей человеческих, все то ржавое и гнилое, что «больные бронхи сосет», все смешное, пустяковое, обволакивающее, случайное, что застилает глаза, жизнь, нагую прелесть природы. И вся ненависть революции, горящая совесть ее, олицетворенная Багрицким в образе Феликса Дзержинского (стих. ТБЦ»),         обрушивается у поэта прежде всего против этого исконного врага. Железный Феликс приходит к поэту в час упадка, когда сна ткани полезла ржа», когда тухло пузырится сусло быта, когда «солнце спускается по стене кошкам на ужин в помойный ров», когда «над уборной из досок вылазит неприбранная луна». Отрыжка плоти течет во рту. Таеdium vitae. И вот Дзержинский:

Как бы продолжая давнишний спор,

Он говорит:—Под окошком двор

В колючих кошках, в мертвой траве,

Не разберешься, который век...

Этот «скопческий вид» под окнами, пейзаж мещанского предместья—он вырастает в некое всеисторическое чу­дище, дракона перин и подушек. Но, странное дело—и вот тут-то открываются подлинная серьезность и внут­ренняя правдивость художника—этот шелудивый мирок кажется ему одновременно милым. Да, он самый,

Который до отвращенья мил,

Чадом которого ноздри, рот,

Бронхи и легкие—все полно,

Которому голосом сковород

Напоминать о себе дано.

Увы, это все же дом, и от него покуда никуда не уйдешь. В другом стихотворении «Дом» этот мотив повторяется. Больше того. Он связывается с природой. Но не интим­ной связью, а точно два каторжника, скованные друг с другом. Так же, как в «Происхождении», сначала бегство к «обглоданной звездами листве», грачам, луне, в при­роду и потом, когда все это стало «поперек дороги, боль­ными бронхами свистя в груди» — отшатывание назад,— так и здесь сначала уход от самоваров и кроватей через «порог знакомый». Но опять...

Где дождь пронзительный (как леденеют щеки!)

Где гнойники на сваленных стволах

И ронжи скрежет и отзыв далекий

Гусиных стойбищ на лугах...

И все болотное, ночное, колдовское

Проклятое, все лезет на меня... ’

И снова назад, в “распахнутую дверь, в добротный запах дома, в дымок человеческого сна». И снова удушья. И снова бегство. Природа без человека — звероподобна, проклята. Поэтому в «ночах несносен огонь олонецкой звезды». Дом с кислой опарой мещанства —невыносим. Где эта счастливая собой песня, что взвивалась раньше птицей прямо вверх? Человеческая тревога теперь вошла в Багрицкого, чувство ответственности за что-то, что еще неясно в этих стихах (два-три года назад), но уже уст­ремлено к людям. Но маятник этой тревоги раскачивается в сущности внутри одной сферы. Удивительно, как чутьем художника Багрицкий распознает то, что на языке фи­лософии называется диалектикой вещей: этот дом и эта природа оказываются лишь двумя сторонами социально одного и того же сознания: «фламандская» природа ока­зывается лишь романтическим видом, иллюзией по­беды над «скопческой» жизнью, и, наоборот, дом подобно аквариуму есть лишь подогретый кусочек «бо­лотной ржи».

Интересно мимоходом отметить у Багрицкого своеоб­разное отражение в звуке мотива отвращения. Подобно тому, как у Андрея Белого в его романе «Москва» появ­лению некоторых героев предшествует за несколько стра­ниц определенная звукопись или построение фраз, так и у Багрицкого все отвратное связывается с «физиологи­ческими» звуками «р» и «ж». В них одновременно обми­рание и жирность: «Мы ржавые листья на ржавых ду­бах», «и ронжи скрежет», «болотная ржа» и т.д. Недаром так часто встречается у Багрицкого эпитет—ржавый[U1] .

Все мешается. Близкое и дорогое приходит в кощун­ственную смесь с тленом и сукровицей. У Багрицкого есть в «Победителях» стихотворение «Встреча». Никто, кажется, не обращал внимания на то, что вся природа здесь низведена к категориям быта. И ничто так кричаще не выражает их столкновений       в сознании поэта, как это осквернительное сочетание, как это социальное разоблачение натюрморта. «Меня еда арканом окружила», «Черешни завели меня в тупик». Одесса, базар. Тучное едово лезет на поэта:

Еще на градус выше — и ударит

Из бочек масло раскаленной жижей

И, набухая желтыми прыщами,

Обдаст каменья и зальет меня.

Все ясно. Нехватает только ударов в ржавый таз или ржанья рыжей проститутки, чтобы довершить картину «голландского» гротеска. Но показывается нечто более страшное —сами боровы мещанства, сами лавочники, «хо­зяева еды»:

И как вожди съедобных батальонов,

Как памятники пьянству и обжорству,

Обмазанные сукровицей солнца,

Поставлены хозяева еды.

«Сукровица солнца» — этому образу может позавидовать Гросс. Его локальная сосредоточенность здесь прожигает подобно серной кислоте.

«Я свищу в отчаяньи, и песня в три россыпи и в два удара вьется». Но вот крик петуха. Появляется уленшпигелев персонаж, толстяк Ламме. Они идут в пивную Пищетреста, но она выглядит под пером Багрицкого поистине средневековой таверной при дороге. Певцы всех стран, соединяйтесь! — готовы почти крикнуть друзья, сталкивая кружки. Песня — ты вынесешь нас на своих крыльях!

И если не певцу, кому ж еще

Рассказывать о радости минувшей

И к радости грядущей призывать?

И Дзержинский как бы подсказывает поэту тот же путь:

Он вздыбился из гущины кровей

Матерый желудочный быт земли

Трави его трактором, песней бей. ..

 

Оружие песни—оружие Поэта. Чем и как бьет оно? Над этим стоит задуматься. В устах Багрицкого эти слова имеют особый смысл. О нем мы говорили выше и сейчас попробуем забраться еще глубже. Конечно, речь не идет о том, что каждый поэт должен писать только массовые песни для голоса, которые можно разучить наизусть, до­пустим, бригаде ударников или полку красноармейцев и шагать с ними дружнее. Такие песни тоже нужны. Но песня, о которой хочет сказать Багрицкий, — это песня в расширенном, т.е. философском значении слова. Это сама поэзия.

А поэзия это опять песня, и это значит прежде всего ритм. Дело в том, что внутренней опорой поэзии Багриц­кого является именно ритм. В этом смысле он наиболее «чистый» поэт, потому что ритм составляет основу поэти­ческой деформации речи в отличие от прозы, где «господ­ствующим художественным образованием является троп в широком смысле слова. Марсель Пруст сказал однажды о Флобере, что одна метафора могла бы увековечить его стиль. Вот фраза, которую нельзя было бы сказать о поэте, потому что стихи, лишенные ритмической органи­зации, уже не были бы стихами.

Тут мы опять сталкиваемся с одним из глубочайших вопросов, касающихся жизни нашего сознания и всего биологического организма. Я не буду пускаться здесь в теоретические отвлечения о природе ритма. Сейчас нам важно следующее: фраза в ритмическом ряду стихотво­рения теряет свой обычный логический смысл и приоб­ретает новый. Мысль, выражаемую какой-либо фразой, группой организованных слов, мы внешне формуем или расцвечиваем ударениями, интонацией, тоном. Ударения в словах (иктусы) русского, например, языка играют очень важную роль. Произвольный перенос ударения всегда «режет слух». Поэзия, комбинируя и сортируя слова по ударениям, тем самым на логическую «кривую» ударений, или интонирований, накладывает свой музы­кальный ряд. Сознание своеобразно «раздавливается», стихотворении — мы понимаем его смысл и слушаем одно временно ритм. Но подлинно художественное получаем лишь тогда, когда не «раздваиваемся». В стихотврорении – мы понимаем его смысл и слушаем одновременно ритм. Но подлинно художественное впечатление мы получаем лишь тогда,  когда сливаем в сознании свое чувство ритма с мыслью, как два разных изображения в стереоскопе. Больше того, когда ритм как начало меры и порядка становится мыслью о действительности, умственной опорой для овладения этой действительностью, подобно тому как волны в эфире, колеблясь на месте, несут свет в даль. И недаром Маяковский говорил, что именно ритм является для него первоначальной «опорой» в построении всего стихотворения.

Так вот песенное начало поэзии Багрицкого зиждется прежде всего на его «ритмическом ощущении» мира. Сен­суализм, чувственные картины бытия в поэзии Багриц­кого не свободны от литературных реминисценций. Здесь литературным предком Багрицкого является Вл. Нарбут (с его книгами «Плоть», «Казненный серафим») — поэт, те­перь замолкший, но в высшей степени острый и харак­терный, Зато ритм является типом мышления для Баг­рицкого, как метафора в широком смысле слова для Сельвинского. Сельвинский по диапазону очень широкий поэт, у него есть весьма сложные ритмические построе­ния, как, например, «Цыганская рапсодия» или поздняя «Нерпа». Но более трационалистический склад его мышле­ния сказывается в метафорическом разъяснении мира (ср., напр. «Улялаевщину»).

Багрицкий же весь в ритмических качаниях. Возьмите, например, хотя бы начало его стихов. Они динамичны, не описывают, а охватывают движением, точно вы вскаки­ваете на ходу на коня или в трамвай:

По рыбам, по звездам

Проносит шаланду...

Даже растягивание стиха, вправленные пэаны, даже пейзажная картинка—все равно у Багрицкого начинает звучать, как запев песни:

Над вывеской лечебницы синий пар,

Щупает корову ветеринар...

Там же, где сама тема дает разгуляться Багрицкому, все начинает звенеть. И никакой силе, никаким несча­стьям, о которых рассказывается в этих же стихах, не дать удержу этой песне, что льется и рвется из горла, которая преображает и примиряет с миром в волнах ритмов. Таковы «Веселые нищие». По подзаголовку это пе­ревод из Р.Бернса. Я не знаю Бернса английского, но в русском хорошо узнаю неисправимого певуна Багрицкого. Вот как пьяная маркитантка вспоминает своего дружна:

Рука на кинжале, и взведен курок,

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

Мы шли по дороге от Твида до Спей

Под выход волынки, под пляску ветвей,

Мы пели вдвоем, мы не чуяли ног,

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

Его осудили — и выгнали вон.

Но вереск цветет — появляется он.

Рука на кинжале, и взведен курок,

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

Погоня! Погоня! Исполнился день —

Захвачен Шотландии вольный олень.

Палач. И веревка намылена в срок.

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

Прощайте, веселые реки мои,

Волынка, попутчица -нашей любви.

За ветер, за песни последний глоток!

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

Как много сказано и думано было о мелодике стиха! Лет сто назад Сеньковский, редактор «Библиотеки для чтенья», один из оригинальнейших и образованнейших людей своего времени, развивал теорию, что в самих стихах заключается мотив песни. Он хотел даже построить целую систему иероглифов под буквами, которые бы под­сказывали мотив. Но никакие знаки не заменят вот этого воздействия самого ритма, который зовет петь. Разве в этих стихах, в этом рефрене не заключена уже песня? Для нее нет звучащего мотива. Она возникает в мол­чанья, и, может быть, звук голоса только бы нарушил эту музыку.

В ее качаньях убаюкивается, утишается горе марки­тантки. И тут мы сталкиваемся с некоим противоречием, заключающимся в природе песенного ритма. Он бодрит, делает духовно сильнее, ставит выше над действитель­ностью, объединяет. Недаром в царских политических тюрьму запрещалось петь. И вместе с тем ритм может вносить иллюзию эстетического порядка туда, где действительность зияет беспорядком, как, например,  «Веселых нищих».

 

В ритмике Багрицкого мы найдем и то и другое. Так сказывается и в его ритмических ощущениях социальная противоречивость его природы. В ней еще сохранилась тяга к песенному «примирению» с невзгодами бытия к ровному качанию мысли. Недаром Багрицкий так любит эти ровно катящиеся размеры — амфибрахий и пэанизированный хорей (им написана «Дума про Опанаса»). И вместе с тем Багрицкий говорит: «Песней бей». Он хочет чтобы веселая природа его ритмов стала рядом с «весе­лыми людьми моих стихов».

О Багрицком почему-то утвердилось мнение как о «биологисте», неповоротливом к зовам современности. И это совершенно не верно. Нет поэта, более чутко связан­ного с современностью, более неотступно чувствующего борьбу за коммунистическое обновление мира, нежели Багрицкий. Только это не выражено у него внешне в рифмованных славословиях, а нашло отражение в песен­ной «думе», — думе об Опанасе, о своем герое, о самом себе, о людях своего поколения и своего социального слоя, которым если в жизни идти, то идти только с про­летарской революцией, приняв как жизнь ее суровую науку. И внутренний лирический опыт поэта, выводы, к которым пришел он, приобретают поэтому для нас боль­шее принципиальное значение, если взглянуть на них под углом изменений, какие внесла социалистическая революция в человеческое сознание.

В этом смысле последние книги Багрицкого вырази­тельно вскрывают эти молекулярные процессы. Если «По­бедители» в -известной мере могут быть названы пере­ходной книгой, сохранившей долю прежних сомнений, то «Последняя ночь» — это три поэмы, три ответа по самым биографически важным для Багрицкого пунктам: о ро­мантике, природе, поколении.

О, мать-революция, нелегка

Трехгранная откровенность штыка...

Вот она стоит перед Багрицким, и он, как перед совестью, отвечает ей. Он, кажется, сказал все и ничего не забыл. Он сказал о своем происхождении, о жизни, даже о своих тайных помыслах и вкусах. Но        анкету он заполнил лирикой. Что же должна ответить революция, прочитав все это? Да, мелкобуржуазное происхождение, и вот еще ус плюща нет-нет – и выскочит, виясь отростком ущемленного существа. Немало есть что возразить Багрицкому на его представление о революции. «Веселые люди моих стихов»… но как часто невесело выглядят они. «И вы такой же, как я, болезненный и небритый». А революция, наше время –

Оно врывается непогодой

Такое же сутуловатое, как я…

«Читатель в моем представлении» не лишен даже из­вестной доли цинизма по отношению к стихам поэта. «Но мои читатели и революция делают свое дело; не встречай по платью...»,—хочет сказать Багрицкий о рево­люции. В этом субъективно есть полное принятие ее, И в этом объективно все же получается несовпадение образа с действительностью. Образ перекошен в сторону мелко­буржуазных представлений. Она не такова. Нет, хочешь видеть ее более свежей, спокойной в своих силах, с под­бородком кверху, а не с сутулой спиной.

Конечно, личный враг Багрицкого — мелкобуржуазная природа, это и враг социалистической революции. Эго многомиллионный «маленький Корнилов», пока он остает­ся собственником (как говорил о нем Ленин). Но поли­тическое поведение пролетариата в отношении класса мелких собственников никак не исчерпывается ощущением острой физиологической неприязни, какая выра­жает отношение к ним Багрицкого. Пан-мещанин завла­дел миром по Багрицкому. И тогда становятся понятны его слова: «Оглянешься — вокруг враги», «Твое одиноче­ство веку подстать». В стихах эти слова говорит поэту  Дзержинский. Но в действительности Держинский не мог их сказать, потому что одиночество вовсе не является существом нашего века, а наоборот, общность, коллективизм, класс, партия – вот что является опорой борьбы с мещанством. И сама эта борьба есть сложный путь маневров по переводу человека с клочка его собственности на общий, широкий плацдарм социализма. Вот почему, когда говорит Багрицкий «побоями нас нянчила страна» - он говорит только часть истины, ибо сумма воздействий революции на каждого, кто вошел в нее, неизмеримо сложнее. Отсюда и мораль нашего времени, к которой в обеих книжках возвращается Багрицкий, - это все-таки не мораль пролетарской революции: если тебе только скажут: «солги-солги», если скажут «убей-убей».

Мы навык воинов приобрели:

Терпенье и меткость глаз;

Уменье хитрить, уменье молчать;

Уменье смотреть в глаза.

Это мораль скорее героев Ремарка—уменье применяться к обстоятельствам, нежели духовный облик про­летария, дерзающего перестроить сверху донизу всю че­ловеческую культуру.

И все-таки Багрицкий пришел к пролетарской рево­люции. Но пришел к ней по-своему. Если принять во вни­мание сложный мир опосредствований, через который поэт вводит революцию в свое искусство, то человек, умеющий в оттенках настроений читать повесть самой жизни, не может не ощутить в последних книгах Багрицкого не­посредственного влияния событий последних лет в нашей стране. И ликвидация кулачества как класса, и стреми­тельность колхозного движения, и острота классовой борь­бы — все это как-то сказалось в поэзии Багрицкого и на самом выборе тем, в остроте постановки внутренних во­просов, в напряженности идейных конфликтов («Проис­хождение», «ТБЦ»). Без этого исторического «фона», вне этой борьбы за социализм многое в стихах Багрицкого осталось бы непонятным, как звуки, улавливаемые мем­браной из неизвестного мира.

Но мы не должны создавать нормативный профиль революции и им измерять творческий путь Багрицкого. Ленин говорил, что каждый приходит к революции своим собственным путем: художник иначе, чем инженер, а ин­женер иначе, чем, допустим, кустарь. Багрицкий в песне пришел к развенчанию себялюбивой романтики мечтающих мещан и в этом есть победа пролетарской революции Вот поэма «Последняя ночь». Встреча с героем гимназических снов. Берег моря. Ночь. Детство. Фантазии, звездная голубизна – все это курится перевиваясь. Все мешается, и даже ночь – символ мечтаний – уйдет вместе с повстречавшимся героем – символом прошлого:

 

И вот тут я понял:

Погибнет ночь,

И вместе с ней отпадет

Обломок мира, в котором он

Родился, ходил, дышал.

«Итак, все кончено! Два пути! Два пыльных маршрута в даль!» Мечтатель хорошо устроится. Вот он уже в форме земгусара, и лоб его истыкан «тысячами угрей». Поэту же доля идти со всеми. Война, война простерлась над его поколением. И, заглянув в ее страшную правду, он че­стно хочет остаться с ней, с самой правдой жизни. Пусть будет память о погибших с оружием в грядущих боях: «Погибших товарищей имена доселе не сходят с губ».

И честную память хранят холмы

В обветренных будяках,

Крестьянские лошади мнут полынь,

Проросшую из сердец,

Да изредка выгребает плуг

Пуговицу с орлом...

Какая огромная сила сосредоточенного горя за погиб­ших зря людей таится в этом образе выгребаемой «пуго­вицы с орлом», в полыни, прорастающей из сердец! Не звенит ли она у вас в ушах — помните о нас, отомстите за нас, не прощайте капитализму ни одного пятна крови, оставленного им! Сравните это с негреющим индивидуа­лизмом Пастернака, и лирика Багрицкого напомнит вам движение бойца, который снимает с себя куртку, чтобы покрыть лицо убитого друга.

И даже свое собственное ощущение родства с проле­тарской революцией Багрицкий соединяет с боевыми на­строениями наступающего социализма:

Настала пора—и мы снова вместе!

Опять горизонт в боевом дыму!

И, наконец, сама поэма «Человек из предместья», от­куда взята эта цитата, есть вид боя, который Багрицкий дает своему врагу. Он, этот человек—«человек из пред­местья» — все тот же знакомый нам по Багрицкому «ма­ленький Корнилов». У него свой домик, корова, хозяйство. Он служит на железной дороге. Он устроен в жизни. И жизнь гремит мимо него. Она гремит лошадьми, которые везут кладь на фабрику, свистом разрываемой мануфактуры. Жизнь уже заносит над жирными идеалами собственника свое лезвие. Уже дочь-пионерка в его дому. И, наконец, сама природа, сами вещи восстают против «человека из предместья»:

О, благодушие! Ты растроган

Пляской телят, воркованьем вещей,

                       Журчаньем в желудке...

      А за порогом—

                   Страна враждебных тебе вещей.

     И то, что было наиболее близко самому Багрицкому, самое природу, мир прекрасного полнокровия именно это поэт вооружает против мещанина. Так своеобразно, по-своему Багрицкий становится плечом к плечу с проле­тариатом в его великой битве за социалистическое пе­реустройство мира. Не покидая своей лирической темы, Багрицкий в ней самой нашел песню победы.

И она сама, эта песня, приобретает тогда тембр неожи­данной молодости. Откуда она? В ритме ли, песне, социа­лизме? Не за «тайной» ли этой приходят к Багрицкому молодые поэты, пробующие голоса? Багрицкий, кашляя, сидит на своей тахте, поджав ноги. Зимний день, струясь сквозь мир аквариумов, озаряет зеленым светом ком­нату и ее обитателя.

                            По  песня

Не согласна ждать...

Что он может прибавить к тому, что уже сказали его стихи? «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед...»

  Лишь то, что, войдя в социализм, делаешься моложе, а молодость начинает звучать социализмом, когда они слиты в одно в песне поэта.


 [U1]1 Даже в одной и той же книге он повторяется несколько раз. Вот примеры из последних книг: «Над колыбелью ржавые евреи», «В меня кидают ржавые евреи», «где ветер осени взрывает ржавые листы», «и стол мой раскидывался как страна... ржавчина перьев, бумаги клок». «Ворот скрипит: стопорит ржа, шлюзы разъезжаются в и з ж а». Или в иной обработке те же звуки: «Болот­ная жижа промежду швов въедается в бахилы», «а время идет по навозной жиже... б л и ж е, б л и ж е», «я слышал свирепый храп биндюжников», «суббота в пурпуровом парике» и т. д. При такой фонетической последовательности Багрицкому даже столь безобид­ные слова, как Ржев или ржесэкатэ, должны звучать не­симпатично