Борис Пастернак

БОР. ПАСТЕРНАК

«Всей слабостью клянусь остаться в вас...»

В 1916 году Пастернак набросал такие строчки:

Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен

Вторично родившимся. Каждая малость

Жила и, не ставя меня ни во что,

В прощальном значеньи своем подымалась.

Площадь эта была совсем не символической. И не надо понимать эти слова так, что поэт окунулся в социальную борьбу и почувствовал, себя как бы вторично родившимся. Речь шла о делах личных. Очень личных. Произошел разрыв с женщиной. И вот сейчас каждая малость в прощальном значении своем подымалась. Я не о биографии, но дата должна быть еще отодвинута. Был Марбург. Когтистые крыши. Надгробья. Деревья. «Плыла черепица и полдень смотрел».

«Шагни, и еще раз»,—твердил мне инстинкт

И вел меня мудро, как старый схоластик,

Через девственный, непроходимый тростник Нагретых деревьев, сирени и страсти.

Странное сочетание—инстинкта со схоластикой. Ведь не по созвучью же она рифмуется со страстью? Инстинкт, казалось, понятный каждому без слов—инстинкт любви. И вот вечно юное и уже отмечено ранней ученостью.

Не так ли шла поэзия Пастернака? Мимо лепетания нагретых деревьев, сирени и страсти, взволнованно косноязыча, умом перебегая страсть и тем, может быть, спасаясь для искусства. И вот все же пришел тот момент он настигает каждого в конце концов, кто женский плач мешает «с пеньем муз», — когда жизнь заставила поэта заговорить другим языком. Он приходит тогда, когда жизнь врывается в ритмы поэзии со своими неотвратимыми требованиями: отвечай начистоту, отвечай без обиняков, не кривляясь, не приседая через каждую строчку. У тех, кто жил жизнью не своей, жизнью общественной — публицистика врывается в стихи. К их ли ущербу? «Мне борьба мешала быть поэтом», так хотел определить это чувство Некрасов, сам того не подозревая, вкладывавший здесь в свое представление о поэзии господствовавшее тогда дворянское ее понимание. Нет, борьба может и не мешать поэзии. Существенно только—какой?

Для тех, кто жил только собой или хотел оставаться внутри себя, жизнь посылает старость («старость—это Рим, который»... и т. д.), смерть и ту, что «сильна, как смерть» — любовь.

 

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба,

И тут кончается искусство,

И дышат почва и судьба.

Что это, как не своеобразное повторение некрасовской мысли, но в ином повороте, когда она должна зазвучать примерно так: «Мне любовь мешала быть поэтом». Так хочет сказать Пастернак о своей новой книге стихов «Второе рождение».

Она кажется ему одновременно и близкой, и страшно важной («здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремления и устои и виденное наяву»), и кажется одновременно плохой, требующей оговорки перед читателем за ее появление («тут кончается искусство»). Книжка названа биографически — по немецкому адресу[U1] , как продолжение той же темы, тех лет, тех городов.

Когда-нибудь о Пастернаке будет написана книга, где за каждым его стихотворением будет доставлена дата его жизни. Я, конечно, не принадлежу к тем, кто биографический метод считает основой исследования художественногопроизведения. Но биография художника, жизнь поэта, как равнодействующая, где складываются силы, и социальные, и биологические, и всякие иные, — все это незаменимый источник для объяснения возникновения тем, привлечения материала, психологии творчества, а отсюда (в известной мере) и идеологии. Биография лирического поэта, сделавшего личную жизнь «материалом» своего творчества, многое иногда может объяснить, что в стихах кажется зашифрованным, необъяснимым, случайным.

Поэзия Пастернака полна иероглифов его биографии. Их можно было бы распрямить, подставить под значки живые факты, и тогда многое бы уяснилось, но для этого время еще не пришло. Не мне быть Шамполионом. Но, так же как современники Гете, читая его стихи к Ульрике Левентлов, вероятно, иначе воспринимали эту поэзию, нежели мы, так и мне, знающему многое в иероглифах «Второго рождения», трудно разделять впечатления поэзии и жизни.

«Второе рождение» — прежде всего книга, отмеченная простотой. Это не может не броситься в глаза каждому, кто знает творчество Пастернака.

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Опять Пастернаку «Второе рождение» рядом с книгой «Сестра моя жизнь» кажется «ересью», отступлением от завоеванного (синтаксиса, эйдологии и т.п.). Изведав многое, приняв («в родстве со всем, что есть») и соль и хлеб—поэт говорит себе: «ныне отпущаеши».

Правда ли это? И верно ли, что ему здесь «любовь помешала быть поэтом?»

Среди многих иллюзий, которые себе создает Пастернак в этой книге—сказать о них моя задача—робость за поэзию человека, которого начинает крепко захватывать жизнь, хотя еще только через сердце и еще никак не «в родстве со всем», с тем, чем живет вся Советская страна, - эта иллюзия самая благополучная. Может быть, гурманы, привыкшие к смысловым пряностям Пастернака, будут разочарованы его новым «классицизмом», но всякий, кто ценит в поэзии прежде всего живое чувство и силу мысли, в нее вложенной, найдет во «Втором рождении» страницы подлинной высокой поэзии, овеянной настоящим волнением.

Стихи, вошедшие в книгу, можно разделить на три группы: любовная лирика, лирика интерьера, затем стихи о природе, о Кавказе, и, наконец, стихи с социальными мотивами. Это разделение условно. В отдельных пьесах мы встретим все вместе. Вся книга полна раздумий и высказываний философского порядка по самым различным вопросам. Однако для изложения будет удобнее разделить их указанным образом.

Я остановлюсь на каждой группе отдельно и потом сведу их в общее впечатление о книге.

Что сказать о стихах, которых тема—любовь, расставание с женщиной, встреча с новой, соседство которой вписывают всюду, чей облик кажется дороже всех вымыслов поэзии?

Ты стала настолько мне жизнью,

Что все, что не к делу—долой,

И вымыслов пить головизну

Тошнит, как от рыбы гнилой.

Эта тема вечна, как мир. И в поэзии всех времен и народов мы можем прочитать волнующие отпечатки пальцев, сжимавших другие пальцы, следы того, как люди любили друг друга, как расставались, страдали и ликовали. И тем не менее это всегда будет ново, всегда будет опять волновать людей, потому что это близко всем нам, и жизнь всегда будет воспроизводить эти чувства, пока существует разделение полов. Может быть, в будущем, при коммунизме, родятся новые психические состояния в окраске любви, которых мы еще не знаем, но мотив песни мы узнаем без слов.

Стихи, посвященные этой теме во «Втором рождении», мне кажутся лучшими из любовной лирики Пастернака именно по силе вложенного в них чувства, именно по своей внутренней цельности, а отсюда и простоте «смысловой музыки» (простоте, впрочем, относительной). Такие стихи, как вторая «Баллада», «Годами когда-нибудь», «Не волнуйся, не плачь, не труди», «Все снег да снег, терпи., и точка», «Любимая—молвы слащавой», «Красавица моя, вся стать», «Стихи мои, бегом, бегом» — навсегда останутся в русской поэзии и даже поэзии социалистического общества, как шедевры интимной лирики. Поистине дыханье самого чувства, поднятого на степень ритмизованной мысли, овевает вас своей волной в этих строках «Баллады»:

На даче спят. В саду, до пят

Подветренном, кипят лохмотья,

Как флот в трехъярусном полете,

Деревьев паруса кипят.

Лопатами, как в листопад,

Гребут березы и осины.

На даче спят, укрывши спину,

Как только в раннем детстве спят.

Внутренний монизм — вот что звучит здесь. И эта просветленность дороже в Пастернаке, чем иные его смысловые извивы, потому что за ними часто угадываешь нервическую изысканность сознания интеллигента, где нет силы полного жизнью ума, а лишь «вымыслов головизна».

Эту внутреннюю цельность, купленную ценой биографии, нельзя не отметить во многих стихах этого цикла. В иных вещах она проступила внешне, прямо в звуке, в инструментовке единозвучия, если так можно выразиться, в монофонизме. Вот как весенняя фыркающая радость дана в одной игре губных — «б» и «по»:

Все снег да снег,—терпи, и точка.

Скорей уж, право б, дождь прошел

И горькой тополевой почкой

Подруги сдобрил скромный стол.

 

Зубровкой сумрак бы закапал,

Укропу к супу б накрошил.

Бокалы, с грохотом вокабул,

Латынью ливня оглушил.

Тупицу б двинул по затылку,—

Мы в ту пору б оглохли, но

Откупорили б, как бутылку,

Заплесневелое окно...

С каким тактом и тонкой иронией проведен здесь этот мотив. Еще немного— и он стал бы только приемом. А примененный сознательно, он дал бы использование только комического элемента такой «звукописи». Сравните, например, комическое использование губных «в Балладе о барабанщике» Сельвинского или небных в «Буква Р» Кирсанова.

Звуковая повторность, звуковая ритмичность Пастернака (удивительно в этом смысле организован «Спекторский») очень хорошо мотивизирована во «Втором рождении», усиливая это впечатление выношенности темы для поэта. Здесь мы касаемся одной из самых глубоких тем самой поэзии, связанной с природой нашей речи и мышления вообще, а именно с вопросами звукового «оформления» мысли, с проблемой взаимосвязи мысли и выражения. Тут есть явление, которое можно назвать монофицирующим влиянием темы, определяющей мысли на звук. Рифма есть частный случай звукового повтора, звуковой повтор есть частный случай уподобительности выражения. Мы часто встречаем ее в народной поэзии или в пословицах, как, например,—«сила солому ломит». Тут налицо своеобразный звуковой монизм — «стремление» выразить мысль единозвучием. В поэзии с одного угла подглядел это явление (как звуковой повтор) и аргументировал хорошо подобранными примерами О. Брик (в сборнике «Поэтика»).

Сознательно экспериментировал в этой области Хлебников. Разбор этой интересной проблемы увел бы здесь нас слишком в сторону. Я хотел только сказать, что мотив поэтического опосредствования в новой лирике Пастернака повторяет организацией звука ту же ноту сравнительной простоты и отводит всякие формальные ухищрения в сторону как отработанный пар. Фоника не навязчива, но нет-нет, а проглянет—под строками умной вязью звуков, создающих фон единства:

Когда он платиной из тигля Просвечивает сквозь листву,

Чернее лиственницы иглы,

И снег ли то по существу?

Не все, однако, в этом смысле ровно в книге. В некоторых вещах, например, «Мертвецкая мгла» или «Никого не будет в доме», слышатся литературные интонации Блока (влияние романтической струи символизма вообще явственно во многих и прежних произведениях Пастернака). В других вещах кажется неясной внутренняя логика. Например, в стихотворении «Любить иных тяжелый крест». Оно заканчивается так:

Легко проснуться и прозреть,

Словесный сор из сердца вытрясть И жить, не засоряясь впредь,

Все это—не большая хитрость.

Линейная очевидность концовки не свойственна обычным построениям Пастернака. Анализ его вещей убеждает нас в том, что мысль у Пастернака всегда развертывается путем сталкивания противоречий, «в тяжбе борющихся качеств». И, если это уместно, я предложил бы поэтому переделать последнюю строчку так:

Вот это есть большая хитрость.

Однако те или другие характеристики стихов в таком порядке еще не подводят нас к подлинному их существу, как внешняя оценка человека—«высокий лоб, красивые глаза, или, напротив, морщинки у глаз»—лишь косвенно говорит о его характере (но говорит все-таки).

По существу же я хочу сказать еще, что в этой группе интимных стихов есть то, чего нет в других стихах из «Второго рождения» — теплота, человечность, забота о близких людях. Пролитые даже на двух, трех людей — это все же социальные качества, это дар и знак. В стихах, посвященных природе, нет или почти нет этого очеловечивания.

Выдающийся интерес вызывают стихи о Кавказе. Кавказ имеет прочную традицию в русской литературе. И она не ушла от Пастернака, использовавшего ее (как это мы сейчас увидим). Но прежде нее Пастернак увидел на Кавказе «геологию» первозданности, услышал хруст сдвигающейся земли, движенье воздуха, движенье вечных гор:

В горах заваривалась каша,

За исполином исполин,

Один другого злей и краше,

Спирали выход из долин.

Или вот чудесно сказано о небосводе в другом стихотворении:

Он шел породой, бьющей настежь

Из преисподней па простор,

А эхо, как шоссейный мастер,

Сгребало в пропасть этот сор.

Но вот вы поднялись вместе с поэтом на сверхъестественные кручи, и перед вами;

...зоркий, как глазной хрусталик,

Незастекленный небосклон.

Кавказ с его бегущими лесами, горы и воздух. Но чувство щемящего одиночества охватывает вас. На этом Кавказе нет людей. Это одинокая природа. Она сама с собой. И перед ней в раздумьи лишь один человек. Он принес сюда свои душевные смуты, социальное беспокойство и беспомощность соединить то, что у него никак не соединяется. Онговорит об этом, обращаясь к Кавказу, но вы безошибочно чувствуете его собственные беды. О, Кавказ—

Умеющий—так он всевидящ—

Унять, как временную блажь,

Любое, с чем к нему ни выйдешь,

Огромный семиверстный пляж.

И поэт спрашивает себя, обращаясь к Кавказу: «Чем обеспечен твой успех?» Ответа нет. Впрочем, объяснение в эстетической неотразимости этой природы, влюблявшей в себя людей независимо от целей, с которыми они сюда приезжали. «Унять» же поэту надо не только личные боли или «временную блажь», унять, уладить надо мысль, без которой все же никому нельзя жить в пашей стране — мысль о социализме, как же пойдет борьба за него дальше. Как хорошо, если б без мук, без этих неутихающих тягот застигнутой революцией души—все было бы так: «Кавказ был весь как на ладони»:

О, если бы подобный случай,

И из времен, как сквозь туман,

На нас смотрел такой же кручей

Наш день, наш генеральный план!

Спору нет. Конечно, это было бы хорошо. Ночто делать, еслиреволюция, как любил повторять Ленин, «неНевский проспект[U2] » (Кавказ то же)? Что же делать, раз пятилетний план наш приходится вырывать у природы, у врагов в напряженнейшей борьбе, в неустаннейшем труде? Кавказ может унять душевную боль, но даже одного грамма своих руд он не даст созерцателю, если он не возьмет кайла в руки. Таков закон жизни, закон человеческого бытия на земле. От какой же истины хочет завернуться в кавказскую бурку поэт?

Отвернувшись, он обращается к историческим примерам, где ищет подтверждения своих «тютчевских» мыслей об «особенной стати» Кавказа. Вот тут возникают литературные традиции. Они заметны в иных строфах. И суждения почерпнуты из традиционной исторической литературы («Страны не знали в Петербурге»). Как был завоеван Кавказ ?— спрашивает Пастернак.

Чем движим был поток их? Тем ли,

Что кто-то посылал их в бой

Или, влюбляясь в эту землю,

Он дальше влекся сам собой?

Поэт уверен в последнем. Конечно, каждое человеческое движение сложно в своем живом, конкретном осуществлении. Но разве это обозначает подмену целей каждого нашего поступка от его начала к концу? А ведь именно о подмене целей, мотивов Пастернак и говорит здесь. И это сделала красота Кавказа. Она, оказывается, заслонила у всех истинное представление о покорении его по «манию царя».

И в эту красоту уставясь

Глазами бравших край бригад,

Какую ощутил я зависть

К наглядности таких преград!

«Наглядность» Кавказа и событий на Кавказе, связанных с его завоеванием, была на самом деле не такова, как думает Пастернак. Если Пастернак не захочет поверить своему современнику на слово, я приведу свидетельство одного участника «бравших край бригад». Этот человек высоко был ценим Пастернаков, и ему он посвятил свою лучшую книгу «Сестра моя жизнь». Он в стихотворении «Кавказу» писал:

Кавказ! Далекая страна,

Жилище вольности простой!

И ты несчастьями полна

И окровавлена войной!..

Ужель пещеры и скалы

Под дикой пеленою мглы

Услышат также крик страстей,

Звон славы, злата и цепей...’

Нет! Прошлых лет не ожидай,

Черкес, в отечество свое:

Свободе прежде милый край

Приметно гибнет для нее...

Тогда красота Кавказа не заслонила для Лермонтова приметной гибели милого края его вольных народов. Сегодня эта красота встала перед Пастернаком как бы эстетической преградой к пониманию путей социализма. Почему так получилось?

Тут мы собственно вошли уже в круг тех стихов Пастернака, которые можно отнести к жанру, обычно именуемому гражданской лирикой. Философия Кавказа входит лишь одной темой в музыку одинокой интеллигентской души, ищущей своего места в громах наступающего социализма. Социализм—обнимающий своим именем все, что происходит в нашей стране—присутствует во «Втором рождении». Ему посвящены и отдельные стихи, как, например: «Ты рядом, даль социализма», ему посвящены отдельные строфы (как в стихотворении: «Когда я устаю от пустозвонства»), ему посвящены — нет, лучше сказать не так — ощущение неотвратимости этой темы витает между строк над книгой. Да, эту тему не обойдешь пешком и на коне не объедешь.

Что же, отвертывается ли от социализма Пастернак? Нет,  на многое «Второе рождение» отвечает прямо и по существу. И это одно уже ново для Пастернака, это одно, как стихотворение «Другу» («И разве я не мерюсь с пятилеткой»), не «читка для актера», а разговор начистоту И в этом смысле «Второе рождение» последовательно. Если пользоваться такими условными, как романтизм и реализм, то «Второе рождение» куда реалистичнее по отношению к миру, нежели другие вещи Пастернака. И в отношении революции тоже. Вспомните романтическую курсистку-революционерку в казацком казакине из «Спекторского» или образ революции в «Девятьсот пятом годе»:

Ты из сумерек, социалистка,

Секла свет, как из груды огнив.

Ты рыдала, лицом василиска

Озарив нас и оледенив.

Так и хочется докончить этот образ теми же словами теми же размерами — из Блока:

И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой,

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой...

Нет, в новой книге Пастернак говорит прямо без этой романтической патетики:

Ты рядом — даль социализма.

Ты скажешь — близ? — Средь тесноты,

Во имя жизни, где сошлись мы,—

Переправляй, но только ты.

Однако почему же «даль»? И вот, прослеживая, как же поэт принимает социализм, мы всюду увидим, что в настоящем ему видится только будущее. «И знаясь с будущим в быту...», «Голос ребенка, посланный вдогонку» «необоримой новизне», отвечает весельем, но отвечает «из будущего». «Мы в будущем, твержу я им, как все, кто жил в эти дни» и т. д.

Смятенный человек, которого мы встретили в ледниках Кавказа, повернул к нему лицо от настоящего. Оно трудно, страшно трудно — это настоящее, и глядит на нас социальной первозданностью. Кругом взрыта земля, взъерошены люди, скрежещут лебедки, падает каменный иней. Где-нибудь ночью из степи видишь слепящее миганье вольтовой дуги на многоэтажной высоте: и там люди, там идет сварка железных конструкций. Какая угловатая, суровая, трудоемкая действительность! Одиночествую щему интеллигенту становится почти страшно. Как бы хотелось ему—зажмуриться, закрыть глаза н, открыв увидеть уже огромный сияющий размах, ну как «берег Кобулет». Он почти готов сказать—нет, нельзя жить нашим настоящим. Тогда где же жить? Где правда? Может быть, там, с капитализмом? Но внутреннее нравственное чувство художника подсказывает: нет, с ним мне нечего делать:

Уходит с Запада душа,

Ей нечего там делать.

И вот тогда «всей слабостью», которой поэт клянется остаться в нас, с которой он не может расстаться, он устремляется в мечтания, в веру в будущее, в некий грядущий счастливый мир, где

... сильными обещано изжитье

Последних язв, одолевавших нас.

Пастернак уже подошел к тому, чтобы не говорить с революцией как с «лицом василиска», а по существу. И еще не дошел до того, чтобы говорить напрямик, в лоб, доводя поставленные вопросы и для себя до конца. В настоящем социализма Пастернак готов принять—и принять всей душой—его будущее. Но он так боится попасть впопад, в настоящее, еще так не уверен, что из этого получится, что если представляет себе рабочий праздник Первого мая, то стихотворение пишет: «весенний день тридцатого апреля» — хоть на день, да раньше. Ожидание пришествия, но не само пришествие.

Но с каждой годовщиной все махровей

Тугой задаток розы будет цвесть...

Прав поэт. Конечно, «созревших лет перебродивший дух» даст свое многолепестное цветение. Ну, а как же быть сегодня, вот сегодня с «тугим задатком розы»? Кто будет за ним ухаживать, растить и поливать? Кто согреет его дыханием своей весны, своей бодрости, своего оптимизма, этот шершавый, тугой задаток будущего в настоящем? А ведь именно поэзия могла бы дать это нужное людям дыханье. И, наконец, разве многие завязи социализма не стали уже плодами и новыми побегам? Эти и многие другие недоуменности не встретят ответного отклика во «Втором рождении». В этой книг есть боль и забота, но боль и забота, обращенные внутрь, на себя на свой мир и мир своих. Конечно, лирика всегда о личном — вернее, через личное — но чувство нравственной неполноценности остается у вас от этой книги. Это капризный эгоцентризм ее. В ней есть даже элемент скрытой полемики — «я ранен женской долей», и вот эта замкнутая интимная жизнь, эти укрытые от всех радости, эти сумеречные закаты, Брамс, забытые немецкие мотивы, подруги и друзья — все это выше и ценнее того, что делается вокруг.

В дни съезда шесть женщин топтали луга,

Лениво паслись облака в отдаленьи...

Речь идет о том лете, когда был шестнадцатый съезд ВКП(б). Там что-то решали. А здесь вот женщины, луга и облака в отдаленьи, и я живу этим—словом, как хотите — «нас время разберет».

То, что делается «в отдаленьи», за пределами этого мирка, иногда, когда вспоминаешь о нем, покажется опять страшным и собственное счастье чем-то незаконным... «и поняли мы, что мы на пиру в вековом прототипе, на пире Платона во время чумы». Когда же поэт хочет объяснить, что происходит, он, «утешаясь параллелью», говорит, что так же

Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни.

«Тех же эр сопоставление», сравненье наших дней с петровой эпохой. Реквизит сменовеховцев — какая не новая в общем мысль, с бородой а ля Петр Бернгардович Струве.

Этих «эр сопоставленье» (хоть и «величьем дня сравненье разня») делается поэтом скорей именно для личного «утешенья»: так надо, и то и другое полезно, а «азиатчина» неизбежные издержки истории.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью...

Социальный эгоизм этой поэзии—не личный эгоизм Пастернака как человека, и, может, очутившись в жизни перед ним, он так же будет нравственно задет, как и каждый из нас. Это «слабости» и эгоизм того социального мира, откуда вышла поэзия Пастернака. Она возникла где-то на линии профессорских квартирок предреволюционной Москвы, так мастерски описанных Андреем Белым в его книге «На рубеже двух столетий», — она возникла где-то между роялем, где еще лежали музыкальные рукописи Скрябина, и между письменным столом в кожаном кабинете, где были картины, листались под лампой Кант, Коген, Наторп, между «улицей безъязыкой» за окном и между многовековой, многоязыкой культурой, шелестевшей тишиной раздумий. Тут, может быть, чувствовалось уличное предгорье—уже позади была одна революция—и тут даже отдельно чувствовался толчок на «снижение» буржуазной культуры; но «снижение» в мире этом превращалось в — «снижение» эстетики символизма лишь самым житейским, даже «дворницким» словарем («Я и непечатным словом не побрезговал бы», — писал Пастернак в «Сестре моей жизни»).

Это была струя футуристической свежести, создавшей тогда в квартире уже не на «рубеже столетий», а на рубеже Октябрьской революции ощущение чего-то «революционного» или устремленного к «новому». В такой квартире могли припрятать на неделю революционера, скрывшегося от ока жандармов. Но квартира все же жила своей жизнью. В ней кроме кабинета была спальня, детская и кухня. И эти последние комнаты наложили на поэзию Пастернака, родившуюся «с женской долей», поэзию, полную нервного инфантилизма, свой неизгладимый отпечаток наравне с кабинетом. Я здесь не о биографической, а о социальной квартире поэта. В этом мире «в детстве женщин мучат тети», там «все в комплекте», там ребенку с женственной душой не позволяют ходить на кухню (а от этого она делается еще интересней), оттуда смотрят зимним днем из окна первого этажа на тихую московскую улицу, где битюги тащат колымаги, легкие санки, — там, в этом мире, масса родных, страшно сложные отношения с двоюродными сестрами, там репетиторы одновременно философы, а художники -  музыканты. Весь этот интерьер со своими дачными, семейными философскими интересами вошел прочно в поэзию Пастернака. И стоит лишь внимательно разобраться в ее эйдологии, т.е. в построении образов, как вы тотчас убеждаетесь в единстве их социального адреса. Этот мир, целиком воспроизведенный в «Спекторском», еще весь рассыпан и во «Втором рождении», в целом ряде сравнений и образов, прямо почерпнутых из этого домашнего мирка. Если в «Спекторском»—«а мы кульков своих не отдадим» -  то здесь и «покупка припасов и круп», и «комнат убранство», и «комнат питомник»...

Мне хочется домой в огромность

Квартиры, наводящей грусть...

И эта тоска поэта по своему дому так же не случайна, как любой эпитет книги, локализующий мир вокруг дома. Однажды один грузинский поэт, слушавший чтение Пастернаком своих стихов (тогда были написаны «Волны»), сказал:

— Все могу понять, но не могу понять, почему вы сравнили волны с вафлями. Совсем не идет это сравнение. Очень я вас прошу подарите мне это, исправьте этот образ.

Но тогда, беря поэзию Пастернака с этого угла, пришлось бы автору переправлять ее всю сверху донизу, потому что именно это сравнение является крайне типичным для всей эйдологии Пастернака[U3] .

Горький увидел бурю в самом образе буревестника. Но кто в русской поэзии мог бы сравнить бурю с...бабочкой?

Такой образ мог возникнуть только в самой инфвнтильной,укрывшейся от всего мужественного поэзии Пастернака, написавшего (даже в 1923 г) стихотворение под этим названием «Бабочка-буря» (Из книги «Поверх барьеров»). Оно заканчивается так:

Сейчас ты выпорхнешь, инфанта

И, сев на телеграфный столб ’

Расправишь водяные банты ’

Над топотом промокших толп.

Как ни прихотлива может быть фантазия поэта, но даже бабочка в своем полете опирается крыльями о воздух который ее держит. «Воздух», которым дышит и который держит художественное мышление Пастернака, — это не воздух революции, это воздух комнат, это не воздух больших человеческих коллективов, героики, мужества, борьбы, всего того, чем живут и дышат миллионы пионеров социализма в нашей стране.

Что же, значит такая поэзия совсем не нужна этому новому миру? Она должна быть просто выброшена? Нет, такой вывод был бы неправильным выводом. Но со стороны той задачи, которую мы себе поставили вначале, т.е. подойти к поэзии с точки зрения изменений, которые внесли пятнадцать лет социалистической революции в сознание людей, — с этой стороны поэзия Пастернака оказывается выражением сознания тех людей, того социального слоя, который за эти годы никак активно не был захвачен Революцией. В этой поэзии с наибольшей яркостью и полнотой сказывается то, что мы называем пережитками капитализма в сознании в сознании, т.е. отражение тех социальных и производственных отношений, которые существовали в России раньше, до Октября. Исторически – мы это видели в истекшие годы так наглядно — в ходе классовой борьбы, эти социальные слои от пристраивания революции к своему душевному строю, от пристраивания себя к революции переходили иногда к попыткам перестраивания революции «по образу своему и подобию»,т.е.  – на капиталистический манер.

Поэзия Пастернака по своему душевному строю ближе всего отвечала настроениям и ощущениям людей именно этого социального слоя. В каком-то смысле говорилось о существовании буржуазных элементов в поэзии Пастернака. И если представить свое «ту даль куда втора я пятилетка протягивает тезисы души», то сознание старого мира, так окрасившее собой всю смысловую музыку поэзии Пастернака, - это сознание подлежит наибольшей переделке и обновлению.

Гениальный дачник—эту формулу, как найденный ключ, можно было бы подбросить на ладони. Но она звучит слишком остроумно, чтобы быть убедительной, т. е. исчерпывающей. А я хочу быть убедительным также для самого поэта и для многих, кто подобно мне высоко ценит его огромное дарование. И тут мы снова возвращаемся к тому «аппарату», который дает нам усвоение поэзии. Мы воспринимаем поэзию не в ее прозаическом переводе или в публицистическом экстракте, а именно как поэзию, т.е. со всей той «музыкой», всеми смысловыми обертонами, ритмическими и иными оттенками, которые также проникают в наше сердце и мозг и создают свою сложную противоречивую игру, иногда заглушающую даже смысл слов. В этих «оттенках», поэтических опосредствованиях тоже есть свои мысли, подобно гормонам пола будоражащие творческое существо человека.

Поэзия действует многосторонне. Вот чем объясняется, что поэзия Пастернака оказывает влияние на творчество даже многих пролетарских поэтов (со стороны синтаксиса, ритма, сопряжения образов и т.д.). Пастернак обладает замечательным даром поэтического языка, поэтической выразительности.

Кроме того законы, по которым входит культура старого мира в мир новый, социалистический, не так линейны, механичны, как некоторые думают. Ленин не раз подчеркивал, что осколки старого мира входят в замес нового, образуя строительный материал. Может быть, для иных поэзия Пастернака так и войдет. Однако все эти общие соображения не должны создавать у нас иллюзий относительно классового происхождения и существа этой поэзии. А меньше всего нужны эти иллюзии самому поэту. Напротив, пусть правда мира встанет перед ним.

Он еще не решается взглянуть ей в глаза, но уже хочет идти ей навстречу. Разве он хочет томительного одиночества  своего круга? Нет, он прямо говорит, что хочет

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

Он готов, чтоб его «переправляла» жизнь, «Но только ты», т.е. сама жизнь, - добавляет он. «Второе рождение»- как поэтический цикл - возникло в результате реальных жизненных мотивов. Если рассматривать искусство как условность, а поэзию как «хождение по канату с приседанием) (так раздражительно отзывался о ней Салтыков-Щедрин), то в последней книге Пастернак субъективно меньше всего стремился к условностям.

Если глядеть с его стороны, то, вероятно, первые книги были вызваны той застенчивостью, которая, понуждаемая жизнью к высказываниям, зашифровывается в такие условности, за которыми уже никакой реальности, ни жизни не разглядишь. Субъективно пройдя этот путь, Пастернак потерял к нему вкус. И в этом ему в частности помогла революция. В этом смысле «Второе рождение» —такая книга, за которой не сразу появляются следующие, потому что путь пройден до конца и дальше начинается жизнь. Дальше в сознании, в жизни поэта должна случиться какая-то перестановка, какие-то события, чтобы было о чем сказать. В этом плане, в этом круге уже почти все сказано. И с этой стороны «Второе рождение» для Пастернака замыкает некий этап жизни и останавливается перед новым.

Перед чем? Перед пролетарской революцией, перед социализмом. Поэт готов. Но все силы старого мира в решительный момент оборачиваются всеми слабостями, начинают удерживать поэта своими жалобами и стенаниями: «Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?»         ~

Но ведь жизнь, борьба, социализм - как поэзия. Этому можно«научиться», только вступив в них.

- Полноте, - хочется ответить поэту словами Маяковского, - вы такое загибать, умели.

Или, быть может, в слабостях укрылись тайные веленья назад, домой, в тот мир «квартиры, наводящей грусть»?

 

 

 


 [U1]«Марбург», «я мог быть сочтен вторично родившимся».

 [U2]Перефразируя известные слова Чернышевского «Исторический путь – не тротуар Невского проспекта»

 [U3]Вот несколько примеров, взятых только из «Второго рождения»: «гряди, рыжий шоколад», «и птичьи крики мнет ручей, как лепят пальцами пельмени», «проталин черная лакрица», «слепого полдня желатин», «кочки с черной б а х р о м о й», «выстрел... выплеснул из стока лещей и щуку», «минный вспых», так кость, взблеснет костел», «бессонный запах метиол», «лунной ночи, рассматриваемой в обед», — «Кавказ, как смятая постель», «туманный, не в своей тарелке» «и рифма не вторень строк, а гардеробный номерок», «пушистый ватин тополей», и наконец:

 

Как в печку вмазанный казан

Г о р ш к о м отравленного блюда,

Вдали дымился Дагестан

и т. д. и т. п